«Я рад, что моя жизнь сложилась достаточно горько». О Самуиле Лурье
«При таких условиях смерть не страшней развода – или какого-нибудь железного занавеса: эмиграция в новую действительность, и больше ничего, если никого не любить», – писал он в «Успехах ясновидения», размышляя о Сведенборге. Но так как Самуил Лурье всегда описывал себя только через других людей, то всё сказанное о них – в полемике ли, в согласии ли – имеет отношение к нему самому. И у него самого развод с жизнью оказался не скучным дележом имущества с нелюбимой женщиной, а трагической, нестерпимой разлукой, потому что он любил. И его любили. Порой – до степени ненависти. Однажды, в советское время, в стадии еще некоторой простодушной наивности он принес в искусствоведческое издательство сборник эссе. Пришел к ответственному лицу, назвался. Лицо встало и продекламировало: «…По обеим сторонам дороги догорал семнадцатый век… Антуан Ватто надеялся, что в Париже сумеет продать свою жизнь дороже, чем на полях Фландрии. Он думал – жизнь вся впереди, а половина была уже прожита. Он шагал налегке, всё имущество его составляли рисовальные принадлежности, меланхолия, чахотка, талант».
Начальник читал наизусть эссе Самуила Лурье о Ватто. И дочитав, объявил, что у Лурье нет вкуса и что он ничего не смыслит в искусстве.
«Но зачем же вы заучиваете мои тексты?» – спросил Лурье.
«Потому что я их не просто ненавижу, я их ненавижу активно!» – отвечал декламатор.
И еще о смерти в связи с рассуждениями о Сведенборге добавлено: «…и теряем не себя… а только сыгранную роль».
Какую же роль сыграл в этой жизни Самуил Лурье?
«Я пытался сыграть роль порядочного человека», – ответил он мне однажды.
Мы заглянули как-то с Николаем Крыщуком к Сане в «Неву», сели возле стола, заваленного рукописями; зашли без предупреждения, наугад, было уже довольно поздно, и мы не особенно надеялись его застать, то есть просто гуляли, говорили о нем, дошли до «Невы» и решили попытать счастья. Вот тогда-то и зашел этот разговор о ролях, и Саня сказал:
«Может сложиться впечатление, что я всю жизнь пытался бороться с режимом. Это не так. Я никогда не был борцом сопротивления. Я пытался сыграть – мы все играем какие-то роли – роль порядочного человека. Мне неприятна ложь, это входит в мой темперамент. Я на девяносто процентов состою из литературы, и мне есть на кого оглядываться. В действиях, имеющих политический подтекст, я всегда ориентировался исключительно на нравственное чувство – и когда в университете вышел, хлопнув дверью, из аудитории, где поносили Ахматову, и когда в дни путча писал воззвания. Есть такая теория: добро сильнее зла в мире ровно на твой поступок…»
И тут мы все трое почувствовали, что взволнованность речи нуждается в разрядке, в каком-то бытовом резком понижении. Саня достал из тумбы стола крохотный аптечный пузырек, скляночку граммов на пятьдесят, может быть, даже меньше. Это были какие-то невинные, отпускаемые без рецепта капли с резиновой, серой, легко отдираемой пробкой.
«Очень высокое содержание спирта! – объяснил Саня. – Стоит при этом шестьдесят восемь копеек».
Сначала попытались распределить жидкость по трем емкостям, но капли только размазались по дну, и выпить их было невозможно. Собрали их в пузырек, и каждый отхлебнул. Мерзостный вкус с якобы спиртовым фоном запомнился (однажды в хвойном лесу я попробовала одеколон, когда другое спиртное закончилось, и возненавидела запах хвои; а после пузырька с каплями меня еще долго подташнивало в аптеках); Саня продолжил:
«А что до моей личной литературной судьбы, то тут дело, конечно, не только в режиме. (Мы все в той или иной мере раздавлены им как рыбы, живущие на больших океанских глубинах и оттого ставшие плоскими.) Тут дело еще в моей осторожности или трусости: я никогда не мог поставить свою литературу выше благополучия и покоя своих близких, своей семьи – не уходил в подвалы, не работал в кочегарках…
Литератор подобен государству, которое девяносто процентов бюджета тратит на армию. Такое государство не может быть благополучно. Литератор девяносто процентов жизни тратит на мысли, свою работу. Его одиночество, его несчастья – нормальные издержки профессии».
Я думаю теперь, когда в жизни Самуила Лурье поставлена точка, а его сочинения только открыты двоеточием, что он хотел, чтобы и его любимые писатели играли роли порядочных людей, и проверял их, и выпытывал у них подробности разоблачительные, и не мог успокоиться.
Дело в том, понимаю я теперь, что это до работы, например, добираться долго, а до бездны каждому из нас – полшага. И ближе всех к бездне, бездне зла как раз те, кто учит нас добру. Возможно, и не был убийцею создатель Ватикана, но страсть его к анатомии была сильнее жизни.
О каждом из своих героев Лурье создал повесть или роман, умещающийся порой в пять-шесть страниц. Стремительность таланта сжимала сюжет до фабулы. Лурье легко соединял биографию и творчество, не считая, что они состоят из разного материала. Он видел то, что ускользало от других. Он знал, что Андерсен жесток. И правда, что стало с мамой Дюймовочки, у которой не было других детей, а единственная крошечная девочка потерялась? Мама ведь так и не узнала, что Дюймовочка стала женой короля эльфов… «И я понял, что не Андерсена мы любим, – да и навряд ли хоть один автор стоит любви как реальный персонаж, и даже не сказки Андерсена, но сказку о его сказках».
Лурье не считал, что у писателя есть право на тайну, нет, о своих персонажах он сообщал всё постыдное, что только можно извлечь из их книг и из их судеб. Так он показал, что Радищев любил не только справедливость, но и женщин, в частности женщин продажных. Он страдал венерическим заболеванием, заразил жену, болезнь передалась детям. И всё это Радищев резюмировал так: «Кто причиною: разве не правительство? Оно, дозволяя распутство мздоимное, отверзает не только путь ко многим порокам, но отравляет жизнь граждан…»