И не роптать, если жена вернулась лишь под утро и не одна. И не интересоваться, где она была в случае, если ее отсутствие затянулось на несколько дней. И Миллер ретировался, не входил без стука, в дверях спрашивал: «Я могу войти?», не роптал, не интересовался. Он готов был на всё — лишь бы сохранить Джун.
И вот однажды, после почти недельного отсутствия, Джун возникла на пороге, и не с очередным поклонником, а с огромной куклой, изображающей графа Бруга, героя романа популярного романиста, драматурга и сценариста Бена Хекта. Следом за куклой явилась и ее создательница, 21-летняя поэтесса, автор малопонятных экспрессионистических стихов и еще менее понятных сюрреалистических картин Джин Кронски, чью внешность общий знакомый охарактеризовал так: «Лукреция Борджиа с портрета Пинтуриккьо». А Джун ограничилась коротким, в три слова, пояснением: «Моя подруга Джин». И эту фразу она будет повторять по многу раз на дню. А чтобы Генри не задавал лишних вопросов, вроде тех, которыми изводил у Пруста Одетту влюбленный Сван: «Было у тебя с другими женщинами?»[26]; чтобы окончательно уяснил себе, какую роль Джин, уступавшая знаменитой флорентийке в красоте, но никак не в коварстве, играет в жизни Джун, — закадычные подруги спустя месяц решили съехаться, с каковой целью сняли подвальное помещение, бывшую прачечную на — ирония судьбы — Генри-стрит; Миллеру же милостиво разрешили к ним присоединиться. Чтобы Генри знал свое место, Джин с самого начала держалась с ним свысока и даже, пожалуй, вызывающе. Учила жизни, живописи (это она, кстати сказать, приохотила его к акварели) и литературе. Дала ему прочесть «Пьяный корабль» своего любимого Рембо, которому изо всех сил подражала и о котором спустя много лет Миллер напишет книгу, а также — Фрейда и Юнга, подруге же жаловалась, что не в коня корм. А неучу и неудачнику недвусмысленно намекала, что он до этих властителей дум в свои 35 лет еще не дорос и дорастет вряд ли.
У подруг, надо сказать, было немало общего: Джин Кронски тоже любила порассказать о своих многочисленных приключениях и увлечениях, человеческих и творческих. Ее жизнь — если ей верить — тоже не баловала: она и по миру помыкалась, и без денег сидела, и за решеткой побывала. Вот и к бедняге Миллеру относились Джун и Джин одинаково. То превозносят до небес. «Ты мой Бог!» — восклицала в порыве страсти экзальтированная Джун. Джин же целыми днями писала его портреты, имевшие, впрочем, немного общего с оригиналом, утверждала, что его «интересно писать», и даже снисходительно похваливала его акварели, отпуская глубокомысленные замечания вроде: «А что? В этом что-то есть…» То, напротив, его распекают, втолковывают, каждая на свой лад, что он ни на что не годен, что ему давно пора взяться за ум, что им обеим претят его приземленные буржуазные привычки. Буржуазность же Миллера заключалась в том, что он, сын своей матери, пытался, насколько это было возможно, навести в заросшей грязью квартирке минимальные порядок и чистоту. Отказывался видеть в груде немытых тарелок, в разбросанных по полу предметах женского туалета и плавающих в недопитом вине окурках высокий художественный беспорядок.
Дают Миллеру понять, что он «третий лишний». И стоят друг за друга горой. Джун — если верить тому, что написано в «Розе распятой», — беспокоится за подругу: у нее, мол, совсем нет денег, ей нечего надеть. Что не вполне соответствует действительности: получив из дому деньги, Джин раздает их направо и налево, покупает на них наркотики. В свою очередь и Джин защищает Джун, пытается выгородить ее в глазах мужа: «Тебе не следует обвинять ее во лжи… Она не лгунья, она фантазирует, сочиняет, потому что так интереснее жить». И — беспроигрышный аргумент: «Ей кажется, что такой ты будешь больше ее любить». Куда уж больше!
И, что еще обиднее, не обращают на него никакого внимания, его — и не только для Джин, но и для Джун — словно не существует. Когда ему становится невмоготу и он ненадолго переезжает с Генри-стрит в студию Эмиля Шнеллока, его отсутствия не замечают. Когда же он в очередном приступе ревности — и не только к разлучнице Джин, но и к нескончаемым ухажерам Джун, не раз подменявшим его в любовном треугольнике, — вставляет в руку графа Бруга их с Джун брачное свидетельство или же найденную им любовную записку, адресованную Джин и состоящую всего из трех слов: «Отчаянно тебя люблю!» — расхваливают его отменное чувство юмора, объясняют его выходку бурным артистическим темпераментом — и не придают ей никакого значения.
Когда тебя игнорируют, ты, что совершенно естественно, стремишься любыми способами обратить на себя внимание. Вот и Генри мог явиться в «Катакомбу» и сообщить подруге жизни, что уезжает в Калифорнию, притом что о подобной поездке даже не помышлял. «Вот и хорошо. Съезди ненадолго. Только держи меня в курсе, где ты находишься», — с удручающей беззаботностью отреагировала на выдумку мужа жена. Когда же в Калифорнию (и тоже только на словах) собралась Джин, Джун разволновалась не на шутку. Настолько, что бедняге Миллеру пришлось самому свою соперницу отговаривать.
Или изобретал другой способ привлечь внимание к своей особе. Забрасывал Джун письмами, которые подписывал «Неудачник» (унижение паче гордости) и в которых угрожал, призывал одуматься, признавался в вечной любви, готов был всё простить. Когда же убеждался, что эпистолярное воздействие столь же бесперспективно, избрал способ, казалось бы, беспроигрышный: попытался покончить с собой. В отсутствие Джун принял несколько таблеток сильного снотворного, а для верности — вдруг не подействует? — разделся догола и распахнул все окна и двери. Все усилия, однако, оказались тщетными. Снотворное не подействовало — передозировка, надо полагать, была невелика, сквозняк тоже не носил летального характера. Джун же, вернувшись утром, забралась к мужу в постель, первым делом его ублажила, потом пожаловалась на жизнь: «О боже, я так измотана, так устала! Забери меня отсюда. В этом мире мне нужен только ты!» Пожаловавшись и пустив слезу, Миллера успокоила: «Пойми ты, я люблю вас, тебя и Джин, по-разному, к ней я испытываю исключительно платонические чувства». После чего, посчитав, что супружеский долг исполнен, как ни в чем не бывало уединилась с подругой, дабы исполнить долг платонический…
Отношения в квартире на Генри-стрит выясняются ежечасно и сопровождаются бурными сценами и нецензурной бранью; спустя лет тридцать Миллер назовет это время «сезоном в аду», позаимствовав этот образ у Рембо. Муж обвиняет жену в изменах и постоянной лжи, обзывает (тогда это еще было оскорблением) лесбиянкой. Джун, в свою очередь, обвиняет супруга в мужеложестве. «И кто же, по-твоему, мой любовник?!» — «Как кто? Эмиль Шнеллок, Джо О’Риган. Мало тебе?!» Джин же последовательно и целенаправленно настраивает жену против мужа, чего муж долгое время понимать отказывается. На все жалобы и упреки Миллера реагирует с цинизмом женщины, немало испытавшей на своем коротком веку: «Ты говоришь, что страдаешь? Ничего, тебе, писателю, страдать полезно, от страданий только лучше пишется».
Ошибается: Миллер не только ничего не пишет, но в порыве бессильной ярости сжигает уже начатое, в частности — очерк с красноречивым названием «Невиданные муки». «Я находился тогда в самой нижней точке — ниже некуда — своей профессиональной жизни, — напишет Миллер спустя 30 лет во „Времени убийц“, где Джин предстает в образе Тельмы. — Мой моральный дух был совершенно подорван». Ничего не пишет и опять идет работать — лифтером, посудомойкой, могильщиком на муниципальном кладбище в Куинсе. Не столько даже ради денег (Джун работает за троих и на троих), сколько от безысходности, дома находиться нет сил.