В Москве столпотворенье, В Кремле мироваренье.
Не мог же генерал Богданович не откликнуться. Появилась картинка, где в середине был изображен Успенский собор в пасхальную ночь, а кругом медальоны, изображавшие разные моменты царского говения; между прочим — государь на коленях под епитрахилью священника в момент отпущения грехов. Я был в Москве в то время: я был директором театров; на Пасхе государь бывал в театре. Когда я увидал это новое изобретение богомольного генерала, я полетел к Александру Александровичу Мосолову, директору канцелярии министра Двора. «Да, — сказал он, — мне тоже это показалось неудобно, но барон Фредерикс сказал, что, как лютеранину, ему неловко высказываться отрицательно по таким делам. Разрешение на выпуск картинки было дано. Через два дня кто‑то опять говорил с бароном, он приказал задержать, но было уже поздно: картинка вышла и раздавалась». Удивительно было то, что никто как будто не удивлялся; люди религиозные не возмущались, люди правительственные находили это естественным. Отец мой, когда я рассказал ему, сказал:
— Что ж тут удивительного? Крестьянин должен знать, как государь говеет.
— Почему же ему не знать, как говеет исправник?
— Это он и так знает.
— Значит, он знает и то, как государь говеет.
— Нет, не знает.
— Все люди одинаково говеют.
— Ну вот это и надо, чтобы он знал.
— Он это знает и без кощунственных картинок генерала Богдановича.
Есть споры, которых не следует начинать; и если они начались, то велика заслуга того, кто первый прекращает. Мой отец всегда первый прекращал. Когда же я прекращал (не ставлю этого себе в заслугу), я делал вид, что соглашаюсь или вроде того. Это давало моему бедному отцу повод считать меня податливым, мягким, «добрым», в то самое время как в сознании моем доводы вставали и щетинились как стальные лезвия… Так вырабатывалась жизнью двойственность характеров, двойственность отношений. Понемногу все люди для меня стали делиться на тех, кто это понимает, и тех, кто этого не понимает. Может быть, и читателю моему не совсем еще ясно, что я разумею под словом «это»? Нужно было жить в то время; но и нужно было чувствовать; кто прочувствовал, тот поймет с полслова, а для тех, кто сами не прошли через муки того времени (а таковы, я думаю, будут большинство моих читателей, если когда‑нибудь у меня читатели будут), так для тех, думаю, из последующего моего рассказа многое выяснится, и обрисуется, надеюсь, та атмосфера, в которой протекала наша молодость в восьмидесятых годах
Единомышленники
Хочу назвать некоторых людей, которых вспоминаю и всегда буду вспоминать как единомышленников в области вопросов, о которых говорил. Это поспособствует и разъяснению самих вопросов.
Прежде всего мой близкий друг Петр Петрович Извольский. Мы были товарищи по университету; мы были филологи — он по средней истории у профессора Васильева, я, как уже сказал, по романским языкам у Александра Николаевича Веселовского. Из всех людей моего поколения я, может быть, ни с кем не сходился в такой полной одинаковости интересов, суждений, оценок.
Странно, я никогда не мог сходиться со сверстниками. Хорошо помню, что в ранней молодости я сам себе казался много моложе их, я считал себя отставшим; а во второй половине жизни то же чувство молодости, которое тогда держало меня, как бы сказать, на запятках, вдруг выдвинуло меня на двадцать лет вперед — точно природа приберегала меня, и когда она меня выпустила, мои сверстники вокруг меня были старики. С Извольским я всегда чувствовал себя одного возраста, хотя он был тремя почти годами моложе меня. Последнее зависит, с одной стороны, от той особливой молодости, которою угодно было природе наделить меня, а с другой стороны, от того, что он был отцом семейства, проделал длинную, тяжелую служебную карьеру, да и здоровьем не был крепок. Начав с инспектора народных училищ, он был попечителем, товарищем министра народного просвещения и в первое десятилетие Николая II в течение двух лет даже обер — прокурором Святейшего Синода.
Попав в самые затхлые два ведомства, он сохранил неослабною ту свежесть впечатлений и ту чуткость в соприкосновении с чужою совестью, которые так затаптывались тогдашней официальной современностью. Вот что более всего привязывает меня к нему. Теперь, озираясь на длинный ряд годов нашего умственного общения, ясно чувствую, что не то ценно, что на заре юности мы вместе упивались литературой и поэзией, что под руководством моей матери читали вместе Данте в подлиннике, что он знал и любил Италию так же, как я, а то, что в водовороте служебном, соприкасаясь с вопросами народности и вероисповедности, щекотливость которых так сильно проступает, с такой жестокостью обостряется на почве воспитания, он никогда не отказался от своих принципов, никогда не пожертвовал требованиями человечности в угоду чиновничьего кодекса. Когда он уезжал на одно из своих мест служения, мать моя, прощаясь с ним, сказала: «Et restez propre» (и оставайтесь чисты). Он остался. Инспектором в Киеве, впоследствии там же попечителем, при таких представителях власти, как граф Игнатьев и генерал Драгомиров, он смело заступался за право сектантов на свободное исповедание своих религиозных убеждений. Попечителем в Риге он заслужил благодарную память балтийцев в то самое время, когда в петербургских «сферах» шла травля на окраины, поднимала голос проповедь человеконенавистничества.
По этому поводу припоминается мне один его рассказ. В каком‑то заседании он сидел рядом с министром народного просвещения Кассо. Рассматривался вопрос о языке в народных школах юго — западной окраины. Кассо настойчиво требовал введения преподавания в самых младших классов исключительно на русском языке. Извольский, сидевший с ним рядом, наклоняется к нему и вполголоса спрашивает:
— Ведь, кажется, у вас в Бессарабии имение?..
— Да.