К концу лета наша семья совсем изнемогла, все думали только об одном – как бы дотянуть до последнего нечетного воскресенья в сезоне и избавиться от этого кошмара, вернувшись в Барселону. Но последнее нечетное воскресенье лета стало последним днем жизни моего деда, прежде шпионившего за оптиками, а потом начавшего подглядывать за поведением облатки. В то воскресенье после мессы и скромного обеда дед без умолку твердил – с чудовищным и уже совершенно безумным напором, – что ему удалось проникнуть в пространство, уготованное Божественным Провидением для избранных, ведь мало кто, как он, в непосредственной близости изучил танцевальные па Господа; и теперь дед считал себя обязанным известить всех, что дырка в заднице Пресвятой Троицы глубоко его разочаровала: вопреки его убеждениям, в ней не было ничего скромного и потаенного.
Моя мать, которая позднее обо всем этом мне рассказывала, всегда повторяла: в поведении деда в последние дни его жизни на самом деле – и вопреки первому впечатлению – не было даже намека на безумие, скорее некая странная, очень своеобразная мудрость. По ее словам, дед, подсматривая за таинством евхаристии, и не думал выслеживать присутствие Господа Бога. Он искал секрет хорошей смерти.
Что он понимал под хорошей смертью? А вот то и понимал, что последние месяцы жизни должен безжалостно изводить дорогих ему людей. Короче говоря, должен вроде бы ни с того ни с сего превратиться в настоящего дьявола, в несносного старика, и тогда близкие даже с некоторым облегчением встретят его смерть, во всяком случае горевать будут куда меньше.
Смерть настигла деда утром в последнее нечетное воскресенье лета, он был один в своей спальне и готовился выйти на традиционную воскресную прогулку по поселку Премиа.
Что произошло с ним в это последнее воскресенье его жизни? Может, он почувствовал приближение часа смерти, а может, вдруг превратился в самого неустойчивого человека на свете и потерял равновесие, отчетливо ощутив движение, но теперь уже не Господа, а земного шара, – кто знает? С точностью можно утверждать следующее: в последнее воскресенье своей жизни он, уже одеваясь для прогулки, но еще до того как утратил чувство равновесия на этой земле и перестал ощущать собственное присутствие на этой самой земле, успел написать жестокую и странную прощальную записку, из которой явствовало, что на самом деле он старался единственно ради того, чтобы они с облегчением встретили его смерть и не очень по нему горевали.
Он написал: «Что касается Черной Бороды и сеньора Перельо, то никто больше их уже не видел. Они оба ушли на рассвете – ушли украдкой, унося в руках весь свой нехитрый скарб и проклиная тех идиотов, которые надеялись унаследовать их деньги. Они ушли, вознося хвалы униженным, сирым, обиженным жизнью. Эта причуда была последней причудой минувшего лета. Они ушли, потому что больше не желали наблюдать отблески сиреневого круга».
Его кончина и вправду принесла всей семье облегчение, и постепенно в дом вернулось хорошее настроение; мало того, однажды, следующим летом, когда они все вместе сидели в тени вековой шелковицы, где теперь я пишу эти строки, на них напал беспричинный и безудержный смех, словно они, исполнив запоздалый ритуал отмщения, окончательно утешились, стряхнули остатки печали, окрестив деда новым прозвищем – Черная Борода, которое дошло и до наших дней. Кажется, они даже принялись передразнивать дедову манеру подглядывать за облаткой: один из моих кузенов изображал деда и отлично пародировал его жесты и голос. Остальные члены семьи в этом импровизированном спектакле между взрывами хохота изображали себя самих и задавали вопросы Черной Бороде:
– Значит, тебя предупредила повелительница?
– Я размером с то, что я вижу.
– Что ты имеешь в виду, дедушка?
– Я гляжу на тебя и не знаю, вижу тебя или нет.
(Новые взрывы смеха.)
Итак, поздоровавшись с нашим хромым и молчаливым консьержем, я вышел на улицу Дурбан. И первый человек, которого я обычно там встречал, тоже был хромым. Он продавал лотерейные билеты, но ко мне понапрасну не приставал. И у меня ни разу не возникло желания включить его в мою трилогию, потому что я терпеть его не мог. Правда, вот уже месяца два, как этот тип пропал, и – странное дело, хотя и такое в нашей жизни бывает, – мне его стало недоставать. Он пропал как-то вдруг, и я поначалу решил, что он заболел, но потом догадался – и хромой консьерж это подтвердил, почему-то криво ухмыльнувшись, – что случилась очень простая вещь: продавец лотерейных билетов, несчастный недотепа и увалень, взял да и умер.
Нет, я не засмеялся, чужая смерть никогда не радовала меня. Мне вообще никогда не нравились чьи-то исчезновения. И всякий раз, когда какая-нибудь физиономия, которую я привык видеть на улице Дурбан, вдруг выпадала из поля моего зрения, мне делалось грустно. Я столько раз видел все эти лица и добавлю: многих людей даже включил в свою реалистическую трилогию, что они стали частью моей персональной географии. Я глядел на них так, словно они в какой-то степени принадлежат мне. Поэтому, когда кто-нибудь вдруг ускользал со страниц, образующих книгу моей жизни, я досадовал, ведь я так прилежно шпионил за ними, потихоньку вытягивая из них какие-то сведения; например, уяснил для себя: они не читают романов и поэтому до них никогда не дойдет, что они превратились в героев реалистической трилогии; мало того, даже заподозрить такое они не способны, хотя бы потому, что улицу Дурбан я переименовал в Манасес, а район Грасиа – в Каэйро; зато во мне росла уверенность, что эти лица – лица тех, кто внизу, – успели перенять черты и моего лица. Поэтому, если один из них вдруг исчезал, мне делалось грустно, хотя, подозреваю, в глубине души я печалился только о самом себе, думая, что ведь наступит такой день, когда и я перестану ходить по нашей улице, а другие люди, смутно припоминая мое лицо, вдруг зададутся вопросом: а что с ним, интересно, случилось? Да, именно такое будущее ожидало меня, подающего большие надежды прозаика, или, как говорится, писателя с будущим: да, однажды и я тоже стану всего лишь одним из невесть куда исчезнувших обитателей улицы Дурбан.
Я зашагал вниз по улице Дурбан. Увидел, что собирается дождь, но за зонтом решил не возвращаться. Я раздумывал над тем, почему меня так сильно огорчают исчезновения других людей. Вот и скорое исчезновение Роситы, о котором она предупредила меня в сегодняшнем письме, казалось чем-то неправильным и непереносимым. Хуже чем непереносимым.
Столь же непереносимым мне вдруг представилось и отсутствие – а вернее, исчезновение – Бога. Прежде Он был повсюду, а в нынешнем веке испарился, улетучился. И я неожиданно подумал: Господи Боже мой, так кто же тогда, скажите на милость, за нами за всеми приглядывает?
А потом подумал: ведь и я на свой манер попытался вести себя так, словно был древним христианским богом. На свой манер попытался быть вездесущим, наблюдая за всеми и всем на свете. Такая вот странная жизнь.
Я превратился в человека, шпионящего за самим собой.
В тот день я шагал вниз по улице Дурбан; в тот день мне было одновременно и грустно и весело; в тот день я шагал вниз по улице Дурбан с необъяснимо жестокой ухмылкой на лице и вдруг – невесть почему – повернул назад и заглянул в окно собственного кабинета. Так вот, немедленным следствием этого внезапно накатившего и бессмысленного желания полюбопытствовать и узнать, каков мой кабинет, когда меня там нет, стало весьма неприятное и болезненное ощущение – мне даже пришлось самого себя подбадривать: ничего, мол, особенного не случилось, да, свет в моем кабинете, когда меня там нет, и вправду уныл и тускл, зато печальную картину компенсирует кое-что другое, да, кое-что другое, ибо, шагая по улице Дурбан, я знал: вечером во время лекции я должен буду поставить на кон собственную жизнь.