Пауле дe Парма
В любви бывает два типа постоянства: один порождается нашей трусостью, страхом перед одиночеством или же ощущением опасности; другой – тем, что мы гордимся собственным постоянством.
Мануэль да Кунья. «Шпион с улицы Лиссабон»
Я проснулся в тот приятный час, когда сон еще бродит где-то поблизости, но день уже проглянул; и мне сразу открылась картина замечательная и невероятная: наш сын Бруно сидит на кровати, на нашей кровати, рядом со спящей матерью, и молча, во все глаза смотрит вверх – на стеклянные подвески люстры, – смотрит и время от времени как-то очень деловито посмеивается.
А я привык к тому, что сын почти никогда не поднимает глаз от пола, и поэтому мне не удалось сдержать крик изумления, или даже паники, который и разбудил Кармину. Наверное, именно в тот миг у меня мелькнуло предчувствие, что начинающийся день запомнится мне на всю жизнь. Потому что уже через минуту я стал свидетелем не менее странной реакции Кармины: она сразу же попыталась все поставить с ног на голову и, причесывая Бруно на прямой пробор, упрекнула меня в том, что я ненавижу, да-да, именно ненавижу нашего сына. Ее реакция была совершенно необычной, и, повторяю, мне следовало тогда же сообразить, что день начинается слишком странно: ведь в глубине души и она тоже ненавидела Бруно, поэтому ее упрек прозвучал нелепо и, пожалуй, даже цинично. Никогда прежде она не упрекала меня за то, что я с досадой и тревогой наблюдаю за поведением нашего ненормального ребенка, нашего несчастного сына с пустым взглядом.
Раньше меня, понятное дело, не мог не волновать вопрос, что именно Бруно с таким упорством разглядывает на полу, но, когда я, проснувшись, увидел, что он впервые за всю свою жизнь как завороженный смотрит вверх, это оказалось еще хуже. Необычная реакция Кармины окончательно выбила меня из колеи, поэтому я решил ничего ей не отвечать. Мне оставалось просто ждать, пока они уйдут из дома, и я знал, что при этом на лицах у них, у бедных, застынет сердитая утренняя гримаса; я же в тот час, в отличие от жены и сына, обычно предавался мечтам и с наслаждением наблюдал – вернее, подглядывал – за рождением нового дня. Кармина спешила на работу, в администрацию Музея науки, где ее ждала куча дел, а Бруно шел на встречу с «сеньоритой сопровождающей», которая отводила его – вместе с другими детьми, жившими поблизости, – в школу, и там он либо принимался громко рассказывать небылицы, либо с упорством – иногда в буквальном смысле идиотским – сверлил взглядом пол.
Они ушли и оставили меня в покое, так что в восемь утра я, как всегда, уже точил карандаши и одновременно оттачивал замысел статьи для газеты – а статьи я писал каждый день, вкладывая в это дело всю душу и получая от работы колоссальное удовольствие, потому что в текстах такого рода я без зазрения совести все выдумывал из головы, и они писались быстро, минут за тридцать, с лихвой вознаграждая меня за жертвы, приносимые во имя тех строгих законов социального реализма, которым я следовал, когда работал над своей трилогией о жизни обитателей нашей улицы Дурбан, очень реалистическими романами про окружающих меня людей – обиженных судьбой и неприкаянных с улицы Дурбан, униженных и оскорбленных, – короче, про тех, кто внизу.[1]
Покончив со статьей, я, как всегда, испытал чувство легкой грусти, той грусти, что посещает нас под конец удавшихся праздников жизни; затем я решил заняться своей трилогией, но тут на меня внезапно накатил приступ лени. Я уже давно возился с четвертой главой второго тома и в этой главе слегка увяз: там появился персонаж по имени Висенте Гедес, парикмахер с улицы Дурбан, на глазах у которого машина сбила жену и сына; но Висенте Гедес был человеком очень замкнутым, и я все последние дни пытался разузнать какие-нибудь подробности из его трагической жизни, но так ничего и не разузнал и, совершенно отчаявшись, даже начал склоняться к недостойной мысли: а что, если взять да и выдумать всю его жизнь… Висенте Гедес никак не желал приоткрывать мне свой внутренний мир, не желал рассказывать о случившихся с ним несчастьях; и своим молчанием, вернее своей скрытностью, он вымотал мне всю душу, а ведь за последние дни я не раз подкатывался к нему, ради чего регулярно навещал парикмахерскую – под одним и тем же предлогом, что, дескать, у меня сломалась бритва и мне все недосуг купить новую.
Итак, до половины двенадцатого я описывал жизнь Висенте Гедеса – по большей части эту жизнь придумывая. Обычно я работал над трилогией до полудня, потом делал первый перерыв – спускался вниз за почтой, потом шел за газетами в киоск, который находился в самом конце улицы Дурбан. Но в тот день, едва коснувшись дверной ручки, я заметил, что кто-то подсунул под дверь письмо. Удивленный и заинтригованный – и с куда большим интересом, чем минуту назад, когда тщетно силился удержать перед глазами загадочное лицо парикмахера и его суровую гримасу, похожую на судорогу боли, – я нагнулся, поднял нежданное письмо, и тут изумление мое возросло стократ: я узнал так хорошо мне знакомый округлый почерк Роситы.
В своем коротком и безжалостном послании она сообщала, что вечером непременно явится в зал на улице Верди на мою лекцию «О мифической структуре героя», и что это будет наша последняя встреча перед пяти– или даже шестилетней разлукой, и что, раз я наотрез отказываюсь бросить все и бежать с ней, она решила уехать со своим мужем-аптекарем – они откроют новую аптеку где-нибудь подальше от Барселоны. Кончалось письмо так: «Все это я уже говорила тебе, но повторю еще раз. Как было бы чудесно уехать вместе! Но ты трус и предпочитаешь и дальше оставаться с Карминой и этим ужасным мальчишкой. Что ж, твоя воля. Я приду на твою лекцию, потому что обещала, но едва ты закончишь пудрить нам мозги дурацкими рассуждениями о мифической структуре героя – фу, чушь какая! – я исчезну – будь уверен! – из твоей жизни, как сделала это пять лет назад, и ты, дорогой пустомеля, снова не увидишь меня лет пять, а то и шесть. Плохо тебе будет без меня, понимаешь, плохо, и каждый твой день будет похож на нынешний, вернее, на нынешнее утро. Только вообрази себе такую картину: я сейчас стою за твоей дверью, а ты об этом даже не подозреваешь и увидеть меня не можешь. Мы совсем рядом – и в то же время страшно далеки друг от друга».
Когда в моей жизни случается что-нибудь очень важное, первая моя реакция всегда бывает совершенно идиотской и абсурдной. И тот день, тот зимний день, не стал исключением. Прочитав письмо, я снова нагнулся – как последний кретин, как лунатик, – и хотел подобрать с пола хлебную крошку, но так и не подобрал, вспомнив на полпути, что крошка осталась там с эпохи динозавров, с той поры, когда сутки насчитывали двадцать три часа. Несколько секунд, которые показались мне вечностью, я простоял в этой нелепой позе, совершенно обалдевший, так и не коснувшись рукой ни пола, ни доисторических времен, потом наконец вернулся к реальности, к трагической реальности того зимнего дня.