Ознакомительная версия. Доступно 12 страниц из 57
наши дни и основанной на тезисе о несовместимости риторики и доказательства. Как же стало возможно настолько радикальное переосмысление ключевого положения одного из фундаментальных текстов нашей интеллектуальной традиции?[198] Как получилось, что глубоко наивная идея, будто понятие доказательства есть не что иное, как проявление позитивистского простодушия, оказалась просто принята на веру?
Ответить на эти вопросы не так уж легко. Согласно Фридриху Зольмзену, одному из наиболее авторитетных историков античной риторики, аристотелевская традиция сохранилась и передалась дальше в первую очередь благодаря Цицерону. В частности, Зольмзен подчеркивает: то, как Цицерон интерпретирует возбуждение эмоций, вероятно, доказывает его прямую зависимость от Аристотеля[199]. Действительно, существует отрывок, где Антоний, который считается наиболее близким самому Цицерону из числа участников диалога «Об ораторе» («De oratore»), говорит, что читал сочинения Аристотеля, посвященные риторике (II, 38, 160). Впрочем, само утверждение помещено в контекст, который свидетельствует о правоте тех, кто считает, что Цицерон знал «Риторику» Аристотеля лишь по косвенным источникам, через посредство одного из компендиумов эллинистической эпохи[200]. Цицерон замечает, что Аристотель не был специалистом по риторике (он «презирал» это искусство), что своей похвале он предпослал резкое осуждение диалектики у философа-стоика Диогена, а его красноречие назвал «скудным, сухим, рубленым и дробным».
Ведь наше-то слово, – пишет Цицерон, – должно доходить до ушей толпы, должно пленять и увлекать сердца, должно предлагать такие доказательства, которые взвешиваются не на весах золотых дел мастера, а как бы на рыночном безмене[201] [quae non aurificis statera, sed populari quadam trutina examinantur].
Нет смысла говорить, сколь далек «рыночный безмен» от тонких рассуждений Аристотеля о доказательстве. На самом деле Цицерон не спас, а похоронил аристотелевскую традицию, включая мысль о том, что состоящее из энтимем рациональное ядро составляет самую важную часть риторики. Взгляд на риторику как на технику эмоционального убеждения, в которой анализ доказательств занимает маргинальное место, стал господствующим благодаря огромному авторитету Цицерона[202]. Косвенным образом этот тезис подтверждается в его знаменитом определении истории из трактата «О законах» («De legibus», I, 1, 5): «opus unum hoc oratorium maxime», «наиболее риторическое из [литературных] занятий». В течение веков эти слова оправдывали существование разрыва между историографией и антикварными исследованиями.
Попытку сократить возникший разрыв мог совершить только тот, кто, подобно Валле, вдохновлялся предпосылками, шедшими вразрез с воззрениями Цицерона[203]. Вопреки заключениям Зольмзена, именно Квинтилиан, а не Цицерон сохранил и, по сути, передал дальше интеллектуальное наследие Аристотеля в сфере риторики. Фундаментальный смысл «Риторики» Аристотеля открылся Валле благодаря чтению «Воспитания оратора» его любимого Квинтилиана[204]. В этом открытии было нечто парадоксальное. Валла никогда не упускал возможности выказать свою враждебность философии Аристотеля. В частности, в предисловии к «Истории деяний Фердинанда, короля Арагонского» («Gesta Ferdinandi regis Aragonum»), созданной в 1444–1446 годах, Валла полемизировал с «некоторыми философами, весьма великими и древними», которые противопоставляли поэтов историкам и утверждали, будто первые более близки к философии, поскольку отвечали на общие вопросы и учили об универсалиях, пользуясь вымышленными примерами; вторые, напротив, ограничивались рассказом о том, что определенные люди в действительности совершили[205]. Отсылка к словам Аристотеля об истории здесь очевидна, вне зависимости от того, читал ли Валла Аристотеля по-гречески или в латинском переводе Вильгельма из Мербеке[206]. Валла возражал, что история была более древним и, следовательно, более почитаемым занятием, нежели поэзия и философия. Хроники предшествовали поэмам: Моисей, евангелисты были историками. История имеет дело со всеобщим в той же или даже в большей степени, чем поэзия.
В своих насыщенных смыслом наблюдениях Валла отстаивал сложность труда, которым занимается историк. Писать историю трудно, замечал он, как на то указывают расхождения между людьми, ставшими свидетелями одного и того же события. Дабы установить истину, историку следует проявлять не меньше тщательности и тонкого чутья, чем то требуется правоведу и врачу, и эта двойная аналогия заставляет нас задуматься[207]. Акцент на фактическом, антикварном измерении историографии, кажется, не противоречит утверждению Валлы в предисловии к «Истории деяний Фердинанда…» о том, что ораторское искусство – это «мать истории»[208]. «Риторика» Аристотеля, воспринятая Валлой через Квинтилиана, позволила ему преодолеть ограничения цицероновской риторики. Знаменательным образом, в 1448 году Валла начал переводить Фукидида – историка, которого Цицерон презирал из‐за темноты слога до такой степени, что приводил его ораторам в качестве отрицательного примера, которого следует избегать (Оратор 9, 30–32).
7
Квинтилиан обратил внимание, что противоречия во внутритекстовой хронологии говорят о подложном характере документа, однако языковые элементы в число подобных противоречий не входили. Напротив, с точки зрения Валлы, слова, подобные «сатрапам», доказывали невозможность предполагаемой датировки «constitutum Constantini». Обращение к лексическим анахронизмам как к инструменту исторического анализа свидетельствуют о решающем изменении, об интеллектуальном событии невиданного масштаба. Подход Валлы прямо ведет нас к Мабильону и Монфокону, эрудитам XVII века из конгрегации мавристов, которых Марк Блок считал людьми, заложившими основу исторического ремесла в современном смысле слова. При всем том Мабильон в своем великом труде «О дипломатике» («De re diplomatica», 1681), принимая за данность тезис о том, что «constitutum Constantini» – это фальшивка, так и не решился открыто назвать имя Лоренцо Валлы[209].
К какому же источнику восходило мнение Валлы о языке? В некотором смысле ответ способен удивить нас. Повышенная чувствительность к языковому анахронизму, характерная для рассуждения Валлы, – это результат свойственной гуманистам тенденции к очищению латыни от варваризмов и ее нормативизации. Парадоксальным образом стремление воскресить утраченный, несуществующий язык побудило гуманистов посмотреть на современную им латынь как на явление, формировавшееся в течение определенного времени[210]. Осознание исторического характера латыни объединяет таких разных мыслителей, как Леонардо Бруни и Флавио Бьондо, о чем свидетельствует памятная дискуссия о языке, на котором говорили древние римляне, состоявшаяся в 1435 году[211]. Леонардо Бруни защищал свой латинский перевод «Никомаховой этики» Аристотеля в работе «De interpretatione recta». Этот текст, в котором автор критиковал грецизмы и варваризмы предшествующего перевода, открыл путь замечаниям Валлы о грецизмах и варваризмах, демонстрирующих подложный характер «constitutum Constantini». По мнению Бруни, те, кто уродует текст Аристотеля дурным переводом, похожи на людей, марающих картину Апеллеса или другого известного греческого художника. Настоящий переводчик должен стремиться перевоплотиться в автора – с его умом, душой и волей. Он подобен человеку, копирующему изображения и старающемуся точно воспроизвести вид и очертания оригинала[212]. В то время, когда Бруни писал свое сочинение (около 1420 года), реплики составляли обычную практику флорентийских мастерских[213]. В течение нескольких десятилетий, прошедших с того
Ознакомительная версия. Доступно 12 страниц из 57