неподвижно. Вот так, должно быть, выглядела и мама после операции: белое неживое лицо, торчащее из-под туго натянутого одеяла. Беспомощная в руках людей, которые обязаны смотреть за нею, потому что это их работа, но которым по-настоящему до нее нет дела. Да и как может быть иначе? Они ведь ее не знают. Что для них его мама? Больная, каких здесь сотни.
Он потерял счет времени, стоя в огромном пустом вестибюле; ползли минуты; он ждал, сестра все не возвращалась, и непривычная, безликая обстановка больницы давила на него гнетущей, осязаемой тяжестью. Такая даль пролегла между ним и родным домом! Не просто мили, помноженные на тревогу и страх, но и сознание — впервые в жизни, — что дом как незыблемый, надежный приют распался. Опустел. Из него изъяли душу. Теперь это четыре стены, идеальный порядок и отчужденный, озабоченный человек за столом, скудно накрытым для одинокой трапезы.
От этой картины становилось жутко. Хотелось бежать от нее, от всех видений сегодняшнего дня, сменяющих друг друга перед его мысленным взором: Эгнис Маклауд, простертая под деревьями в обнимку с парнем; дразнящая, плутоватая усмешка ее сестры Молли, полускрытой в высокой траве; позорное изгнание из кинотеатра, драка с Гэсом… Бежать от всего этого к надежному теплу материнской души! Смятение у него в сердце нарастало. Он чувствовал, что его колотит дрожь, что все его тело до боли сведено напряжением, каждая жилка натянута до предела и трепещет, словно у бегуна перед стартом.
Неудивительно поэтому, что, когда на его плечо опустилась сзади чья-то ладонь, он едва не вскрикнул от ужаса. Белый докторский халат, схваченный мимолетным взглядом, был мгновенно истолкован рассудком как символ непреложной власти. Джоби дернул плечом, вырвался и метнулся к выходу. Он услышал, как врач окликнул его, потом тяжелая дверь захлопнулась у него за спиной, и он, не вняв окрику, опрометью понесся через двор, по аллее. Лишь за воротами больницы он остановился, привалился к забору и изо всех сил прижал к груди скрещенные руки, словно хотел выдавить наружу боль, разрывающую ему легкие.
Только теперь у него хлынули слезы. На улице было безлюдно, но это не имело значения: он рыдал, не заботясь о том, что его могут увидеть и что плакать — стыдно. Рыдал, словно его мать и вправду умерла. Пьяный от горя, шатаясь под его бременем, он тронулся в путь, едва передвигая ноги. Через каждые пять шагов он останавливался и, облокотясь на забор, прятал лицо в ладонях — так, мало-помалу, он и спустился по пустынной улице на рыночную площадь.
Тетя Дэзи метала громы и молнии. В сердцах отшвыривая все, что ни попадется под руку, она готовила племяннику ужин, которого он, по ее словам, никак не заслужил. Джоби, бледный и молчаливый, пригорюнился у стола и, чем сильнее она бушевала, тем больше замыкался в себе; слова оправдания не шли ему на язык. Она волнуется, с ума сходит, возмущалась тетка, ей за него отвечать, а он пропал невесть куда! Мона в поисках его обегала весь город, уже в полицию собирались заявить…
Мона встретила его на улице, когда второй раз шла наведаться к его отцу, — «шагает себе вразвалочку и в ус не дует!». Из Крессли Джоби вернулся пешком через поля и еще с полчаса слонялся по окраине городка, медля идти к тетке — лишь отчасти из страха, что ему влетит за опоздание.
— Мало этого, так тебя, говорят, вдобавок прогнали сегодня из кинотеатра!
Джоби даже не дал себе труда полюбопытствовать, откуда это ей известно. У взрослых повсюду глаза и уши.
— Я не виноват.
— Конечно! А что явился на ночь глядючи — тоже не виноват?
Джоби вновь погрузился в молчание, вперив взгляд в поставленную перед ним тарелку с двумя ломтиками хлеба в мясном соусе. Он взял один и откусил кусочек. Хлеб был сухой, невкусный. Джоби жевал его, чувствуя, что проглотить ни за что не сможет.
— Я-то думала, ты хороший мальчик, слушаешь старших, — продолжала тетя Дэзи. — А выходит, что ошибалась. Мы еще посмотрим, что скажет твой папа. Если ты и дальше так собираешься себя вести, пускай тогда лучше забирает тебя домой… А ну-ка ешь давай — да отправляйся спать.
Джоби отодвинул от себя тарелку.
— Мне не хочется.
— Вот еще новости! Что же ты молчал, когда я тебе собирала ужинать?
Джоби опустил голову на руки. Только бы стерпеть, не расплакаться…
— Мам, не трогай его, — сказала Мона. — Ему и без того худо, разве не видишь?
— А мне хорошо? Сиди тут, жди его столько часов, ломай голову — куда подевался, не стряслось ли чего…
— Ты что это, Джоби, сам не свой? — спросила Мона, кладя ему руку на плечо. — Может, обидел кто-нибудь или еще что?
— Нет. — Джоби отвернулся. Ничего он не станет объяснять при тете Дэзи, раз она с самого начала ополчилась против него. Он их всех ненавидит, этих взрослых! Всех, кроме одной, но про это он никому не скажет…
6
Назавтра, в воскресенье, Джоби по настоянию тетки дважды сопровождал ее в церковь. Церковь, в которую ходила тетя Дэзи, была довольно крайнего толка, в ней ощутимо присутствовал миссионерский дух. Большинство прихожан составляли «новообращенные» — иначе говоря, люди, которые, не довольствуясь исправным посещением храма, во время какой-нибудь службы — чаще всего на специальном субботнем собрании евангелистов — на глазах у всех поднимались с места, выходили вперед и, став на колени перед кафедрой, налагали на себя обет служения господу. Иные из них почитали своим долгом изъявлять проповеднику свое одобрение весьма громогласно и в особо чувствительных местах прерывали его возгласами: «Аллилуйя!» и «Слава тебе, боже, слава тебе!» Они, эти люди, презрев, если верить тете Дэзи, криводушие, мишуру и пустозвонство, свойственные церковным обрядам, «чтили господа в душе своей, всею своей повседневной жизнью». Сама тетя Дэзи, заручась персональным спасением, не обнаруживала умиления или радости, скорее склонность зорко подмечать с высоты своей непогрешимости чужие промахи и недостатки и осуждать их без доброты и сострадания. Интересно, размышлял порой Джоби, на всех ли действует подобным образом праведная жизнь…
Утреннюю проповедь читал некий мистер Фезерстон, о котором тетя Дэзи неизменно отзывалась с похвалой. Он был до того мал росточком, что, когда взошел на кафедру, на виду осталось не так уж много: сверкающая круглая лысина да пористый нос картошкой, из которого выбивался наружу целый лес кучерявых седых волос. Хилость телосложения мистер Фезерстон возмещал напором красноречия и убежденностью