булочки. Я припасла горстку корицы…
Свежие булочки, политые не слезами и кровью, так испариной с бледного лба.
Родители уходят: мать шепотом воркует, задабривая отца, с жертвенной хитростью отвлекая на свои недуги. В одиночестве Людвиг снова какое-то время озирает беспорядок – будто орудовала толпа жандармов, а не злобный пьяница и несуразный мальчишка. Хаос. Разоренная конура. Уцелевшие черновики валяются не там, где их забыли, всюду гуляет сквозняк. Были дожди; вода, попав на подоконник, испортила страницы Гете и Плутарха. Людвиг затворяет окно. Проводит по книгам ладонью. И выдержка рассыпается в прах.
Ненавистный, чужой дом! Проклятое, чужое все!
Как раненое животное, он мечется, хватая все, что попадается под руку. Швыряя, раздирая, растаптывая. Кусает губы, давя хриплый крик; лупит кулаками в стены, ногами – в дверь. Он забывает, как дышать; это вдруг становится тяжелее и больнее, чем двигаться. Его душит сухая жилистая рука, и имя ей – злость.
На себя – за бессмысленный побег.
На отца – за боль в щеке, невыветриваемую винную вонь и вечные напоминания о том, что грязь под ногами – слишком щедрое место для такого сына.
На мать – за слепую любовь к дракону и нежность, украдкой раздаваемую его детям.
На Моцарта, который оказался лишь жалким рыжим голубем и отверг все, что Людвиг так хотел ему доверить.
«Глупый ребенок… щенок…»
Рык рвется из груди – его уже не сдержать, можно только не дать ему стать воплем. Чернильница летит в стену, и звенят, звенят осколками стекло и все внутри.
Может, все куда как проще? Может, чахлый гений просто увидел в Людвиге соперника и предпочел услать, дабы не мешался? Моцарт не добился и половины того, о чем мечтал. Съезжает с квартиры, продает фортепиано. Обожаемая Сальери «Свадьба Фигаро» прекрасна музыкой, но сюжетом – если не оправдывать ее буфонадой – нелепа, местами тошнотворна: тонконогие пажи в женских платьях, высоколобые скоты, влюбленные во все, что шевелится. Этого ли ждали от таланта подобной глубины? Так ли несправедлив отец? Столица опошлила Моцарта, заставила гнаться за успехом и только за ним, а с провалами пришли злоба и пороки, зависть и колкая, заразная, как люэс[22], хандра.
Людвиг снова сжимает кулаки, задушенный злостью – на себя, теперь только на себя. Честить кумира… так просто, резко отвернуться, вслед за скудоумной публикой! Такие мысли о Великом Амадеусе – не подлость? Подлость и предательство, после которых он, Людвиг, недостоин вовсе ничего. Сальери не зря задал у камина тот вопрос. «Кто поддержит вас?»
Сальери… мерцающий посреди надменного города маяк. Единственный, на кого злости нет, ни тени, и кому сейчас, прямо сейчас, хотелось бы излить душу, нет, просто взять его за руку и провести по дому, по всем пыльным комнатам и темным коридорам, по кухне, где нет еды и блестит от несоскобленного жира посуда. Он бы понял… Вот только ему и без Людвига есть кого понимать. У него чудесная жена, вовремя заставляющая его есть и превращающая дом в дворец; три славных дочки; талантливо играющий на скрипке сын, которому за короткую жизнь вряд ли достался хоть один тумак. У него особая дружба с императором и дутыми придворными, готовыми любезничать со всеми, кого он им представит. У него Великий Амадеус – проклятый Амадеус, с которым Людвиг каким-то чудом больше не пересекся ни разу. Возможно, он был занят переездом, отеками и ногой жены; возможно, целенаправленно избегал столкновений с отвергнутым учеником. Отвергнутым учеником, таскающимся за его другом. Премерзкий осадок не дает покоя: а ведь это ревность. Прощаясь, украдкой прося Сальери прийти завтра, Моцарт смотрел именно так – с выражением «Зачем, зачем вы притащили этого шелудивого щенка, когда я хочу видеть вас, когда мне нужно все, все ваше участие без остатка?». Великий Амадеус, выбравший сюжетом вершину вульгарщины и ни с кем ничем не делящийся. Сиятельный Сальери, в лицо которому все улыбаются, а за спиной, стоит мелькнуть в беседе фамилии Моцарт, шепчущие кто одно, кто другое:
«Вся их любезность, очевидно, напоказ, а император забавляется, стравливая их».
«На балах они угощают друг друга ядом, но у каждого при себе обязательно противоядие. Прячут в кольцах: у одного отрава, у второго антидот».
«А вы что же, не знали? Они любовники… Да-да, с той самой музыкальной дуэли[23]».
Сплетни чушь, хватит о них, но и без них ясно одно: Вена позади. Моцарт, Сальери, мечты, надежды – все там, все чужое. Ворота зачарованного замка лучше запереть и отложить попытки выбраться до лучших времен. Ведь когда-нибудь колодки и цепи упадут сами. Упадут… но что, если нет?
Людвиг опускается на колени посреди комнаты и закрывает лицо руками. Он – буран, он – осколки, он – ничто. И только демоны – озлобленные, нагие, слепые, наполовину освежеванные – с воем мечутся в голове. Как же она болит, как вторит ей желудок. С этим все сложнее: теперь он превращается в начиненную свинцом раскаленную подушку после каждой семейной ссоры или любого другого потрясения.
– Людвиг…
Слыша это как сквозь черный сон, он не двигается. Просто мираж, начало лихорадки, ведь после такого путешествия сложно не заболеть.
– Людвиг! – громче. Прохладная ладонь касается его пальцев и пробует убрать их; медленно, с усилием, он подчиняется, опускает руку и открывает глаза.
– И вот я здесь, – сипло повторяют губы. – Здравствуй.
Она похорошела за эти месяцы. Глаза ее все такие же яркие, но овал лица окончательно потерял полудетскую округлость. Красота Беатриче и Лауры – в одном лике, там же – бледная, устремленная в чужие души задумчивость Офелии, готовой шагнуть в реку. Эта прохладная тоскливая нежность, ограненная синим сумраком, пронзает подобно молнии. На секунду ослепляет. Обжигает. И лишает последних сил, помогавших хотя бы держать спину.
– Прости. Я отчего-то так устал…
Нужно встать, пока она не ускользнула, нужно хотя бы так, на коленях, попросить ее больше не исчезать. Но он, наоборот, ниже клонится к полу, к обрывкам своих нот, и ни слова не может вырваться из сжатого, саднящего горла.
– Бедный Людвиг… – Смыкаются светлые, как само солнце, ресницы. Она так близко, что снова видны золотистые веснушки на носу; она опускается рядом и тянет навстречу дрожащие, обнаженные по локоть бледные руки. – Ты тонешь…
Теперь-то ты знаешь, какое вздорное существо избрала. Подозревала ли тогда? Ведь я ненавижу, когда меня слезливо, точно ушибившегося ребенка, жалеют; это не просто унижает меня, но заставляет по новой падать в омут