должна его осмотреть и приладить.
Странная тоска сжала мне сердце, когда в этой чужой комнате примеряла я голубой, весь в блестках, наряд. Еще вчера и не думала, что уйду от сестры, не сказав никому, куда иду и зачем. И что подумают мои старушки-монахини? А мамочка? И думать не хочу, так мне страшно…
Огни, яркие уборы, музыка, гул толпы, я рассеялась в цирке, но спалось мне у Лели плохо. А утром после чая велели мне одеваться и идти в театр, где ждал нас фотограф. Среди цирковой труппы я стояла в боярском костюме. Дорого бы я дала, чтобы взглянуть теперь на этот портрет.
Боярское голубое платье приладила на себя хорошо, но директор приказал мне переодеться в короткую юбочку для занятий. Леля уже упражнялась на проволоке, а для меня положили на пол толстый канат и дали в руки длинную палку, надо полагать для баланса. А когда я научусь на полу ходить по канату, его натянут немного повыше и так я привыкну разгуливать по канату, а там и на проволоке. Признаться, и это мне нравилось не меньше боярских костюмов.
И помню, было это на другой же день. После репетиций села я отдохнуть на скамейку для зрителей, а ко мне подошел клоун. От него пахло вином. Подсел он ко мне и стал говорить любезности, вовсе не подходящие для женатого человека. От выпившего клоуна я убежала в комнату Лели. Прижалась в угол, у окна, от страха дрожу.
Вдруг слышу – спрашивают внизу Надежду Винникову. Кто бы мог быть, никто не знает, где я. А дверь уже растворилась, и на пороге стоит моя мать, растерянная, заплаканная.
– Так вот ты где!
Не испугай меня клоун, я бы так не обрадовалась, а теперь ей не пришлось долго уговаривать меня идти домой. Она упрекала директора, что тот берет девчонок без спроса родителей, а я собирала молчком свой узелок. Послушно вышла за матерью из цирка. Она плакала:
– И за что наказал меня Господь? Терпеть такой срам. Лучше бы прибрал тебя Бог. Ишь, что вздумала: из святой обители да в арфянки[16]. Что тебе, лукавый, что ли, советовал?..
Мне стало стыдно, что мать на улице плачет, шумит, – я тихонько отстала от нее, нырнула в ворота. А она думала, Дёжка за нею идет, и размахивала руками, и все упрекала. Я выглянула. Мать шла сгорбившись, убитая, жалкая, голова дрожит. И заглотала я горькие слезы. «Да что же я делаю с мамочкой, милой моей, ненаглядной?» Побежала, обняла ее и в слезах обещала ехать в деревню, домой, куда хочет, только в монастырь не вернусь.
– Но, мамочка, будь спокойна, я Бога не потеряла. Бог крепок в моей душе.
Мы утихли. Мать, утерев слезы, стала рассказывать, как меня отыскали. Дуня, хватившись, пошла в монастырь, а там меня нет. Заволновалась Дуня и ехавшему в село Винниково Афанасию наказала, чтобы мать обязательно завтра же была в городе. Мать – в Курск, и, узнавши тут, что Дёжка пропала, заголосила. Да сестре кто-то сказал, что видели Дёжку у балаганов.
Мать – туда, расспрашивая всех о девочке Надежде. Тот выпивший клоун ей и указал, что, кажется, такая тут есть… Забилась я у сестры в угол и плакала от стыда. Теперь мать меня успокаивала:
– Не плачь, Дёжка, вот поживем в деревне до июля, а там тетка Аксинья едет в Киев на богомолье, я тебя с ней отправлю, поклонишься святым угодникам, в пещерах побываешь[17], а заодно и у сестры Настеньки. Она уже три месяца в Киеве, ее мужа туда в солдаты угнали.
Лукава ты, жизнь, бес полуденный… Тут же в горячей моей голове пронеслось: «Вот хорошо – в Киев. Там, верно, тоже есть балаганы – уйду в балаган».
* * *
В те годы в Курске, рядом с монастырем, на Сергиевской улице, стоял большой особняк миллионера, купца Гладкова.
У Гладкова жила в экономках Ксения Ивановна, старая дева, скромная, тихая. Я часто видала ее в монастыре. Она была хороша с моей матерью. При встрече с Ксенией Ивановной мать со слезами рассказала ей про мои проделки и жаловалась, что я отбилась от рук и такая стала «настырная, что даже – прости, Господи, Дёжкины прогрешения – в ахтерки сбежала». Ксения Ивановна решила горю помочь и сказала, чтобы меня привели к ней. Я перечить не стала, чтобы еще больше не огорчать мать, хотя хотелось мне домой, в деревню, а не в услужение.
В доме миллионера челяди много, три горничные, лакей, повара, кучера, прачки. Меня приставили к хозяйской дочери Наденьке, барышне моих лет.
Была также при барышне бедная родственница Варинька, нам ровесница, большая гордячка. У Вариньки важности было больше, чем у самой барышни.
А Наденька, тезка моя, черноглазая, на вид цветущая девушка, но в доме все дрожали над ней, считая почему-то за хворую. В отличие от барышни меня в доме звали Надеждой.
Дом важный, богатый, но я скоро привыкла. Пожилая хозяйка, полная купчиха, была со мной ласкова, и только старшая дочь Маня, хромая, вела себя надменно и сухо. Слуги ее не любили.
Наденька, та, бывало, прикажет подать экипаж и едет по беднякам пособия раздавать, а Мария – никогда.
Сам хозяин дома, Николай Васильевич Гладков, высокий и грузный купчина, человек был неплохой, но имел привычку досадную: как ни пройдет мимо, обязательно ущипнет. Я первый раз вблизи видела такого важного барина и думала: «Барин, а щиплется, неужели все они таковы?»
А в людской, куда я ходила обедать, каких, бывало, россказней не наслышишься. Узнала я в людской, что, как помер старый Гладков, дед Николая Васильевича, вырыли покойника из могилы и ночью приставили его пышный гроб к воротам, а вырыли его будто за то, что, ворочая миллионами, был он жаден и не помогал никому. Об этом запрещалось говорить в доме. Услышала я такую историю и в сумерки стала бояться смотреть на ворота, где стоял подброшенный дед-миллионщик…
* * *
Летом Гладковы выехали на дачу, в имение, и там, купаясь в реке, я простудилась: у меня заболело горло. В доме испугались дифтерита и отправили меня в Курск, в больницу, где я через неделю поправилась, но к Гладковым уже не вернулась, а покатила в деревню. Моему приезду мать была рада-радехонька. Дунечка служила в городе, Настенька вышла замуж и жила в Киеве, брат Николай все дни в поле, только Маша дома.
– А тут Бог дал,