ум сосредоточенный».
Всего больше была развита у Батюшкова слабость к сердцу. Говоря «о поэте и поэзии», он сказал, что «сердце человеческое бессмертно». Кантемир под его пером выразился буквально так: «Сердце человеческое есть лучший источник поэзии» (I, 58), — а сам Батюшков, говоря о друге своем по военной службе Петине, выразился еще сильнее: «Сердце есть источник дарования; по крайней мере, оно дает сию прелесть уму и воображению, которая нам всего более нравится в произведениях искусства» (I, 302) Говоря о новом издании сочинений М.Н. Муравьева, Батюшке написал, между прочим: «Часто углубляется он (Муравьев) самого себя и извлекает истины всегда утешительные к собственного сердца». Из выписки, сделанной самим Батюшковым, видно, что Муравьев яснее его смотрел на значение сердца в человеке: «Чувствую сердце мое способным к добродетели», — так выразился Муравьев; но Батюшков в конце своего письма к нему, перечисляя достоинства его сочинений, написал: «Философия, которой источник чувствительное и доброе сердце». Вообще говоря, сила и значение сердца донельзя преувеличены у Батюшкова. По его мнению, «все моральные истины должны менее или более к нему (т. е. к сердцу) относиться как радиусы к своему центру, ибо сердце есть источник страстей, пружина морального движения». Или: «Есть добродетели, уму принадлежащие, другие — сердцу». Или: «Ум должен им (т. е. сердцем) управлять, но и самый ум (у людей счастливо рожденных) любит отдавать ему отчет, и сей отчет ума сердцу есть то, что мы осмеливаемся назвать лучшим и нежнейшим цветом совести». Стало быть, и совесть признается не отдельною и путеводною силою души, ибо «цвет» ее родится только тогда, когда ум отчитывается перед сердцем. Даже «совершенного блаженства», по мнению Батюшкова, «требует сердце, как тело пищи» (I, 158). Нежность у него есть «красноречие сердца». Наконец, Батюшков высказал, будто «опыт научил» его «верить неизъяснимым таинствам сердца». Все эти метафорические преувеличения во столько переходят за пределы поэтической вольности, во сколько расходятся с жизненной, логической и художественной правдой. Из слов Батюшкова выходит, будто «ум любит», а «моральные истины относятся к сердцу», — будто отчет ума сердцу есть «нежнейший цвет совести». Столько же ясно, что не одно сердце может быть «источником страстей», что если бы оно было единственным «источником» их, то никак не могло бы быть и «пружиною морального движения», потому что «моральными» могут быть только такие движения души, которыми обуздываются страсти. Сам Батюшков в другом месте написал:
«Сердце человеческое имеет некоторый избыток чувств, который нередко бывает источником живейших терзаний»; стало быть, сердце может быть «пружиною» и неморальных движений. О памяти Батюшков очень часто выражался, как об одной из сил сердца («О память сердца! ты сильней рассудка памяти», или «Ничто не может изгладить из памяти сердца нашего первых сладостных впечатлений юности»). В дневнике своем о своей памяти он написал вот что: «Кстати о памяти: моя так упряма, своенравна, что я прихожу в отчаяние» (II, 40). Позволительно предполагать теперь, что не память, а сердце было у него «упрямо и своенравно». Вот еще одно решительно противоположное другим отзывам упование Батюшкова на врожденный будто бы сердцу закон: «Так создано сердце человеческое, и не без причины: в самом высочайшем блаженстве у источников наслаждений оно обретает горечь» (I, 157–158). Признание подобного закона может быть плодом только больного, «отчаянного сердца». Только болезненно привитое к сердцу «горе-гореваньице»[38] может заставить его «у источника наслаждений обретать горечь»…
К слову можно заметить, что не так рассматривал силу и значение сердца поэт, живший после Батюшкова и умерший недавно, но, подобно Батюшкову, при жизни вписавший свое имя в список русских классических поэтов. Гр. А.К. Толстой поэтически исповедал силу своего сердца в жизни своей души такими стихами:
Издавна сердце с жизнию боролось —
Но жизнь шумит, как вихорь ломит бор —
Как ропот струй, так шепчет сердца голос…[39]
Совсем не в таком же почете, как сердце, была у Батюшкова воля. Ни в одном из. сочинений и писем не говорит он о воле как об одной из могущественных сил души. В целом томе прозаических его сочинений всего одно, и то случайное и неясное, упоминание о воле как об одной из душевных способностей. Укоряя мизантропа, Батюшков выразился так: «Пусть приведет он на память и младенчество, и юношество, и зрелый возраст в котором воля и рассудок начинали заглушать голос страстей!» (I, 150) Во всех прочих местах — а таких мест насчитывается в целом томе не более Десятка — воля выступает у Батюшкова только как способность желания, т. е. высказывается в самых несильных ходячих выражениях, каковы: «я хочу», или «против воли твоей» или «против воли его». «Что есть сердце наше? — спросил он однажды, тотчас ответив: — море», — прибавил: «Удержи волнение ветров, v. оно спокойно» (I, 118). Чем же удерживать в «море» сердца волнение всяких «ветров», — чем спасти «чистоту душевную» и «беспорочность», если воли нет?
Вот безутешный вывод: у Батюшкова воли, твердой воли не было, потому что, помимо родительского творчества, некому было возделывать в душе его почву для воли и ее семенами расчетливо, постепенно и последовательно засевать подготовленную почву.
Неясное признание этого недостатка в своей человеческой сущности сказалось не раз в сочинениях и письмах Батюшкова. Вот одно весьма характерное место. Говоря о поэте и поэзии, Батюшков писал: «Я желаю — пускай назовут странным моё желание! — желаю, чтобы поэту предписали особенный образ жизни, пиитическую диэтику, одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца. Эта наука была бы для многих едва ли не полезнее всех Аристотелевых правил, по которым научаемся избегать ошибок; но как творить изящное — никогда не научимся! Первое правило сей науки должно быть: живи как пишешь, и пиши как живешь. Talis hominibus fiiit oratio, quails vita.[40] Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы» (I, 41).
Может или не может, должен или не должен желать или не делать поэт или не поэт, — каждый человек такого «образа жизни», а для него какой-нибудь такой особенной науки, при которой он научился бы «избегать ошибок», при которой мог бы говорить, делать и «творить» только одно истинно доброе и «изящное» в своей личной, семейной, общественной, народной, государственной или литературной жизни? — Живая наука всего этого есть в Священном писании и в духе и жизни церкви. В состав требований этой живой науки жизни входит одно из самых настойчивых требований, т. е. требование безропотной покорности, даже более: смирения полного, идеального смирения. Этим требованием предполагается, определяется, обуздывается