с ним несказанно счастлив; как часто я забывался в его дружеских объятьях, а потом, очнувшись, становился неодолимым, как часто я очищался и закалялся в его огне точно сталь!
Однажды, в ясную ночь, я указал ему на Близнецов; Алабанда положил мне на сердце руку и сказал:
— Это только звезды, Гиперион, только буквы, из которых складывается начертанное на небесах прозвище братьев-героев; но сами герои — внутри нас, живые и неизменные, равно как и их мужество, их божественная любовь; а ты, ты сын богов и делишь со смертным Кастором свое бессмертие![90]
Когда мы блуждали по лесам Иды[91], а после спускались в долину, вопрошая безмолвные курганы о том, кто в них погребен, и я говорил Алабанде, а что если в одном из таких курганов покоится Ахилл и его любимец[92], Алабанда признавался, как он часто по-детски мечтает, что мы когда-нибудь вместе падем на поле битвы и тоже будем покоиться вместе под деревом... А теперь? Ну кто бы мог тогда такое подумать?
Я размышлял, напрягая все силы еще оставшегося во мне разума, обвиняя Алабанду, оправдывал и вновь обвинял еще ожесточенней; я противился своему чувству, стараясь отвлечься, и от этого все больше впадал в мрачность.
Ах! Ведь меня столько раз били кулаком прямо по глазам, они едва только начали заживать — мог ли я смотреть на мир незамутненным взглядом?
Алабанда явился ко мне на другой день. Все во мне кипело, когда он вошел, но я сдержался, как ни раздражало и ни бесило меня его спокойствие и гордость.
— Погода отличная, — вымолвил он наконец, — и вечер будет прекрасный. Пойдем погуляем у акрополя![93]
Я пошел. Мы долго не говорили ни слова.
— Чего ты хочешь? — вырвалось у меня.
— И ты еще спрашиваешь? — сказал этот странный человек с такой горечью, что у меня сжалось сердце.
Я был поражен, смятен.
— Что я должен о тебе думать? — спросил я снова.
— То, что есть, — отвечал он невозмутимо.
— Тебе нужно извиниться, — сказал я, переменив тон, и гордо взглянул на него. Проси же прощенья! Оправдывайся!
Тут уж он не стерпел.
— Чем я дал повод этому человеку, — в негодовании воскликнул он, — подчинять меня своему произволу, гнуть меня в дугу? Правда, я слишком рано бросил ученье, но я изведал и разорвал все оковы, и вот объявились новые; остается разбить еще и эти, я еще не давал помыкать собой фантазеру... Посмей только пикнуть! Я и так слишком долго молчал!
— О Алабанда, Алабанда! — воскликнул я.
— Молчи, — сказал он. — Не прибегай к моему имени, как к кинжалу.
Тут уж и я не совладал с гневом, и мы не унимались до тех пор, пока возврат к прошлому не стал почти невозможным. Мы яростно разрушали вертоград нашей любви. Часто мы останавливались, наступало молчание; нам так хотелось броситься друг другу на шею, но проклятая гордыня подавляла малейшее слово любви, пробуждавшееся в сердце.
— Прощай! — крикнул я наконец и бросился прочь. Но против воли я оглянулся, и так же против воли пошел за мной Алабанда.
— Алабанда, — обратился я к нему, — ну не чудак ли этот нищий? Бросает в болото свой последний грош!
— Раз так, пускай издыхает с голоду, — крикнул он в ответ и ушел.
Я бессмысленно поплелся дальше, добрел до моря и взглянул на волны... Туда, ах туда, в пучину, влекло меня мое сердце, и мои руки тянулись навстречу вольному прибою; но вскоре на меня нисшел, как с неба, дух утешенья и успокоил мою непомерно страждущую душу своим умиротворяющим жезлом; я размышлял уже хладнокровней о своей судьбе, о своей вере в мир, о своих горестных испытаниях; я анализировал натуру человека, которую мне довелось узнать и почувствовать с ранних лет, натуру человека, воспитанного в различных условиях, и неизменно обнаруживал в нем скрытую или кричащую дисгармонию; и только в простодушной прямолинейности детства мне открывалась чистая мелодия... Что ж, сказал я себе, лучше быть пчелой, строящей свой дом в невинности, чем разделять власть с властителями мира и выть с ними по-волчьи, чем повелевать народами и марать руки в нечистом деле; и мне захотелось домой, на Тине, захотелось пожить среди родных садов и полей.
Смейся! Мне было совсем не до смеха. Ведь вся жизнь состоит из смены расцвета и увядания, подъема и спадов; стало быть, сердце человека тоже этому подвержено?
Правда, новое миропонимание давалось мне туго, правда, я неохотно расставался с заблуждениями юности; кому приятно обрывать себе крылья? Но ведь это было необходимо!
Так я и поступил. Я действительно сел на корабль. Свежий ветер с прибрежных гор уносил меня из гавани Смирны. С удивительным спокойствием, и впрямь как дитя, не думающее о завтрашнем дне, лежал я на палубе и смотрел на деревья и мечети этого города, на исхоженные мною зеленые дорожки у берега, на мою тропинку к акрополю, смотрел на это и плыл все дальше и дальше; когда же мы вышли в открытое море и мало-помалу все кануло в нем, как в могиле, во мне словно оборвалось сердце.
— Боже! — воскликнул я, и все живое во мне восстало и силилось удержать ускользавшее настоящее. Но оно уже прошло, прошло!
Как сквозь дымку представал предо мной чудесный край, где я, точно серна на вольном пастбище, блуждал по горам и долам, и все в моем сердце находило отзвук: родники и реки, дали и глуби земные.
Вон там восходил я на Тмол[94] в своем чистом одиночестве; вон туда я спускался, где когда-то знавали счастливые дни юности Эфес, Теос и Милет[95]; вон там поднимались мы с Алабандой в святую скорбную Трою — с Алабандой и я, словно бог, повелевал им и, словно дитя, доверчиво и нежно повиновался единому его взгляду; душа моя радовалась, я искренне им восхищался и был неизменно счастлив, когда держал под уздцы его лошадь или когда, превзойдя себя самого, состязался с ним в возвышенных стремлениях, смелых помыслах и пламенных речах.
И вот все погибло; я стал ничем, безвозвратно все утратил и сам не понимал, как это я вдруг сделался самым бедным человеком на земле.
«О вечный самообман, — думал я, — когда же человек освободится от твоих пут?»
Мы говорим «наше