жизни. В городе участились облавы.
После долгих пересудов я, Петька, Сашка и десятилетний Володька решили идти на восток прямо через дремучую Беловежскую пущу. Расчет был прост: на восток, ближе к линии фронта. Да и с едой в глухих деревеньках полегче. А изголодались мы сильно. Ведь в городе с продуктами было туго.
Случались дни, когда у нас не бывало и крошки во рту. Тут еще приболел Сашок. Последнее время его румянец разгорался все чаще, в груди у него начинало клокотать что-то густое и тягучее, и он, хватаясь рукой за грудь, начинал долго и хрипло кашлять. В глазах его появлялся испуг, и вид у него почему-то становился виноватым-виноватым.
И вот уже от Бреста нас отделяет несколько десятков километров. Все мы рады, что благополучно покинули Брест, что теперь сыты и есть где спать.
Всюду нас встречали приветливо, кормили ржаным хлебом, поили парным молоком, уговаривали остаться. Чаще и чаще в разговорах ребят проскальзывало желание остаться где-нибудь в деревне и там дожидаться подхода наших. В одной из таких деревенек нас приютила в своей избе Мария Ивановна, одинокая и добрая старуха. Вечером к ней набилась полная горница соседок. Они охали и ахали, слушая наши рассказы о первых днях войны, о том, как фашисты увозили расстреливать людей из тюрьмы, то и дело задавали вопросы. Многие женщины вытирали слезы, видимо, вспоминая о чем-то своем.
В избе духовито пахло только что испеченным ржаным хлебом, парным молоком и свежими огурцами. В темном углу, перед старыми иконами поблескивал язычок лампадки. На стенах в самодельных рамках висели фотографии статных молодцев — сыновей и внуков Марии Ивановны. Неторопливый говор женщин, хлопоты хозяйки, то и дело стучавшей ухватом в большой русской печи и подкладывавшей в наши тарелки рассыпчатую бульбу, по-белорусски томленную в молоке, как-то не вязались с темой наших разговоров. Казалось, что войны вовсе нет, что все это только дурной сон, а мы приехали в гости к знакомым и хорошим людям.
Выставив на стол все, что было в печи, Мария Ивановна успокоилась и, сложив на коленях сильные, все в узловатых жилах руки, внимательно слушала, время от времени подбадривая нас и в разговоре и в еде, на которую мы дружно навалились.
Когда в комнату заполз сумрак и с ужином было покончено, хозяйка, будто подводя итог, неторопливо заговорила:
— Страшное, ой, какое страшное время настало! Всем тяжело. А вам, ребята, нельзя в такие дни быть одним, без хлеба, без крова. Правду я говорю, бабоньки? — обратилась Мария Ивановна к соседям.
Те согласно закивали.
— Вот я так думаю: оставайтесь у нас в деревне. Наши и без вас одолеют германца. Не могут живодеры-фашисты долго продержаться на нашей земле. А хлебушек у нас, слава богу, есть, картошки по осени накопаем. Как-нибудь перебьемся до лучших времен.
Ее поддержали. Женщины стали расписывать те трудности и ужасы, которые могут ожидать нас на военных дорогах. А у них пока тихо. Оккупанты еще и не заглядывали. Ребята помалкивали. Я сидел ни жив, ни мертв, в груди моей тоскливо сжималось сердце. Неужели дружки согласятся? Значит, пойду один. Я должен, я обязан пробиться к фронту. Там свои, там родные. Я намеревался пробраться в Новороссийск, где живут дедушка Сережа, тетки и братья. Я всегда пытался представить отца на моем месте: как бы поступил он? Совершенно ясно: отец дошел бы до своих, чего бы это ему ни стоило! Так неужели я должен поступить иначе? Конечно, нет!
Когда настало утро, росное и чистое, я первый соскользнул с сеновала, где мы провели ночь, и равнодушно, будто все решено, крикнул: «Эй, пора трогаться!»
Ребята не поднимались, помалкивали, отводили глаза в сторону. Петька тоже сопел, но, решившись, сказал за всех: «Куда трогаться? Мы вроде остаемся!»
— Ах, так! — сказал я возмущенно и, перекинув за спину вещмешок с харчами, зашагал со двора, надеясь, что дружки последуют за мною. Это был старый, испытанный метод убеждения. Видя, что за мной никто не идет, я остановился и, стараясь вложить в свои слова побольше гнева и презрения, выпалил — Эх вы! Могу понять Сашку. Он болен, и ему нужны покой, хорошее питание. А вы, здоровые ребята, струсили и остаетесь!
Все трое не обронили ни слова, глядя мне вслед. А что они могли сказать?
Вначале я надеялся, что ребята догонят меня, но чем дальше я отходил от деревни, тем слабее становилась надежда. Я понял, что я остался один. Перспективы мои были не блестящи — один на незнакомых дорогах, где меня поджидали всякие неожиданности, без крова и хлеба, я шел по земле, захваченной фашистами.
Постепенно леса редели, отступали от большаков. Их место заняло раздолье полей, переливавшихся золотистыми волнами пшеницы. Зерно было тугое, ядреное. Местами хлеба осыпались, но их никто и не думал косить. Попадались совершенно черные поля — здесь жадный огонь утихомирил золотые волны. Воздух отдавал горчинкой, а набегавший ветерок взвихривал золу, швыряя мне в лицо хлебный пепел.
Тропинки, проселочные дороги, большаки уводили меня все дальше и дальше на юго-восток. Все чаще встречались развалины — приметы коротких, но жарких схваток. Осиротевшие дома удивленно взирали своими зияющими окнами на белый свет, будто спрашивая: «Что произошло, объясните?»
Постепенно я перестал жаться к проселочным дорогам и вышел на шоссе, ведущее от Бреста через Луцк и Ровно на Житомир.
Чем дальше на восток, тем чаще встречались березовые кресты с висевшими на них черными касками, тем громче становились разговоры о расстрелах, чаще попадались мне сытые и самодовольные физиономии полицаев. Они приставали к женщинам, задерживали и обыскивали мужчин, забирая все мало-мальски ценное, но пока моей персоной не интересовались. Появились указатели на немецком языке, приказы и распоряжения, гласившие: «Земля и все недвижимое имущество принадлежит рейху!»
Как-то погожим ласковым вечером подошел я к большому, утопавшему в зелени садов селу, с не вязавшимся к нему названием Сторожка. У первой хаты повстречал трех подростков. Одеты они были в домотканые рубахи, заправленные в черные штаны. Все трое давно не стрижены и босы. Верховодил черноглазый и черноволосый паренек, худощавый и подвижной, словно живчик. Он смело подошел ко мне и спросил:
— Ты откуда?
— Издалека. С самой границы.
— А!.. Как звать-то? Меня — Кастусь! — сунул он свою жесткую, крепкую руку.
— Ленька!
Пока мать Кастуся накрывала на стол, мы оживленно болтали. Покончив с едой, вышли из хаты и присели на завалинке. Ребята уговорили меня остаться ночевать.
— Ты знаешь, Лень, —