призывала: «Знания и культуру — в село!» Рядом же со мной тесным кружком стояли парни и покуривали «втихаря», негромко переговариваясь.
Наношенный валенками и сапогами снег таял, и пахло мокрым полом. Свет горел только на самой сцене, а в зале было полусумрачно, и я видел лишь платки и плечи сидящих.
Марфа восседала где-то в первом ряду. Люба в своем темно-красном платье стояла спиной к зрителям и, как настоящий хормейстер, руководила хором, одетым по всем правилам: парни — в белых вышитых сорочках, подпоясанных шелковыми шнурками, а девчата — в длинных голубеньких сарафанах. Два баяниста сидели на стульях впереди певцов и аккомпанировали.
Я следил за плавным движением Любиных рук. Мне нравился каждый изгиб ее красивого тела. И чем сильнее росло во мне это чувство пылкой влюбленности в нее, тем мучительней переживал я неизвестность… Ведь я так и не осмелился еще сказать ей о своем решении.
Хор кончил петь. Ему долго, вразнобой, хлопали в ладоши. Затем были исполнены еще две песни: «День Победы» и «Ковыль-ковылечек». Потом баянисты сыграли какие-то лирические напевы, а конферансье смешил публику, пародируя Хазанова. И вдруг вышла Люба и под музыку двух баянов запела; и как только она кончила — весь зал грохнул бурей; кто-то топал ногами, из дальнего угла орали «бис!» Я не мог понять, чего в этом грохоте было больше: справедливой ли оценки пения или привычной дани уважения к своей общей любимице. Не то чтобы у нее был замечательный голос, но она больше «брала», пожалуй, задушевностью, искренностью. Потом Люба пела еще, и ее не отпускали со сцены. Парни неистовствовали, не жалея ладоней, ног и глоток.
Мне показалось, что парни делают это с какой-то даже издевочкой, подсмеиваясь, как бы мстя Любе за ее невнимание к ним, кавалерам, «ходить» с которыми посчитала бы за счастье любая девчонка, а вот эта Любка со всеми одинакова. Я присматривался к парням и… странно: на их лицах отражалась влюбленность в свою библиотекаршу и обожание, прикрываемое сейчас грубоватостью и неуместным лихачеством. Да, это действительно было так. В чем-то Люба была вместе с этими парнями, вместе с этими женщинами, мужчинами и ребятишками, вместе со мной, но все же что-то ставило ее и особняком, отчего она становилась как бы выше, загадочней…
Я неожиданно словно бы перестал соображать, где я и ради чего нахожусь здесь, Я опять окунулся во власть своих тревожных мыслей… «Но, возможно, она и права, — размышлял я, — что так поставила себя… и так держится?» И мне припомнились слышанные от кого-то слова, смысл которых не сразу дошел до меня: «Когда даешь себя приручить, то случается иногда и плакать». Я воочию наблюдал: Люба властвовала над зрителями. Для них это был приятный плен, который они сами старались продлить. Она пленяла своей простотой, и в этой непостижимой простоте таилось нечто колдовское. После каждого выступления Люба делала легкий, деликатный и приветливый поклон зрителям и улыбалась одними глазами. И даже щеки ее, чуть побледневшие, излучали вдохновенную взволнованность. Ее волнение передалось и мне. Я уже боялся за Любу. Мне чудилось, что она вот-вот собьется, возьмет фальшивую ноту, растеряется и… все пропадет, мгновенно рассеется доброе впечатление. Возбужденный своими, может быть, и напрасными опасениями за престиж невесты, я протискался к выходу и выскочил на улицу.
Сверху чуть порошило; снежная пыль, касаясь рук и разгоряченного лица, таяла, вызывая неприятную щекотку. Деревья окружали клуб, словно богатыри в белых плащах, съехавшиеся на белых лошадях держать совет.
Я прошелся вдоль стены дома. Снежок нежно похрупывал под ногами. За углом стояла куча парней. Они курили, посмеиваясь и о чем-то переговариваясь между собой. Я вытер платком лоб и шею, прислушался. В клубе шумели. Потом все стихло, и только временами раскатывался, мощный смех. «Это уже не Люба…» — подумал я и почувствовал облегчение.
Когда я снова вошел в клуб, там все уже было по-другому. Молодежь, грохоча стульями, расставляла их вдоль стен; женщины, смеясь, занимали места для обозревания предстоящего; мужчины по одному, по двое расходились по домам; баянисты усаживались возле стенки, в центре, под большим портретом Ленина, улыбающегося, в кепке, по-рабочему очень простого и близкого. Две большие электролампы ярко освещали весь зал.
Я толкался у порога, среди молодежи, отыскивая глазами Любу. Ее как будто не было в шумном табунке девчат. Марфа, заметив меня, поманила к себе рукой. Я дал ей понять, что ищу Любу. Марфа показала рукой на сцену. Там, за тяжелым бархатно-синим занавесом, чуточку раздвинутым посредине, кто-то быстро ходил. Я по походке, узнал Любу. И тут я заметил около сцены в углу… Павлика в той самой шапке из серебристо-седого каракуля, Павлика-извозчика, колхозного «курьера»; он не отводил жадного взгляда от сцены, от тени Любимой фигуры…
Теперь я уже наблюдал и за Павликом, и за Любой, да еще изредка косился и на Марфу. А она, как я догадался, следила и за мной, и за Павликом, и за Любой. «Не Марфа, — подумал я, — а следователь…»
Внезапно баянисты рванули меха, их пальцы виртуозно заперебирали клавиши, а сами музыканты встряхнулись, выгнулись гоголем и запритопывали ногами, отбивая такт.
Две бедовые бабоньки в цветастых платках и в шубенках шафранного цвета выскочили на круг и начали «бить барыню», размахивая руками и подвизгивая. Одна из них остановилась и единым выдохом выкрикнула припевку:
Наши Выселки вялики —
Чистае раздолл-е-е!
Председателю ж тут тесна,
Ездить в Долгаполле-е!
Все понимающе засмеялись.
Затем приостановилась вторая и, напрягая голос, тоже пронзительно пропела незамысловатую, видно, собственного сочинения частушку.
Однако это импровизированное представление тут же кончилось: баянисты заиграли вальс.
Я увидел Любу. Она сходила со сцены, поглядывала по сторонам, на выход, но, вероятно, не замечала меня. Я уж хотел было дать ей знак рукой, как вдруг к Любе подскочил Павлик с явным намерением пригласить ее на танец. Она помедлила, усмехнулась, еще раз окинула взглядом весь зал и… пошла танцевать с Павликом. Меня охватила бешеная ревность: я чувствовал тугие толчки своего сердца, и какие-то странные, оранжево-зеленоватые мотыльки-горошинки замельтешили в глазах… Глядеть на Любу и на радостное лицо Павлика было для меня тяжким испытанием.
Наконец она заметила меня в толпе и кивнула головой. Я ответил, как мне самому представлялось, твердым и жестковатым взглядом и выбежал на улицу, сам не соображая, что делаю. Во мне кипело непонятное ярое озлобление, причину которого я бы и сам не мог объяснить. Мне вдруг все здесь показалось чужим, далеким, отрешенным от той