class="p">Я успеваю сдержаться и говорю ему:
— Пора есть.
— Мне нужны спички, — отвечает он.
— Сядь и поешь.
— Сначала дай мне спички.
— Сядь и поешь.
Он садится, и я пытаюсь разрезать стейк своим армейским столовым ножом, но мясо слишком жёсткое, и я взамен достаю охотничий. На меня падает свет фары, поэтому когда я кладу нож на место, он попадает в тень, и я не вижу, куда положил его.
Крис говорит, что свой он разрезать тоже не может, и я передаю ему нож. Наклонившись за ним, он вываливает всё из своей тарелки на брезент.
Никто не произносит ни слова.
Я не сержусь на то, что он все опрокинул, я сержусь, что весь остаток поездки брезент будет в жирных пятнах.
— Еще есть? — спрашивает он.
— Ешь это, — отвечаю я. — Это же брезент, а не земля.
— Все равно грязь, — говорит он.
— Значит, больше ничего нет.
Накатывает депрессия. Я хочу пойти и просто лечь спать. Но он сердится, и я жду, когда начнется его обычная маленькая истерика. Дождался.
— Это невкусно, — говорит он.
— Да, Крис, жестко.
— Я ничего не хочу. Мне вообще этот лагерь не нравится.
— Это же была твоя мысль, — напоминает ему Сильвия. — Лагерь разбивать предлагал ты.
Лучше б она этого не говорила, но откуда ж ей знать? Заглатываешь его приманку, а он подбрасывает еще одну, потом еще и еще, пока, наконец, его не стукнешь, а именно на это он и напрашивался.
— Мне наплевать, — говорит он.
— Не смей так говорить, — отвечает она.
— Буду.
Близится взрыв. Сильвия и Джон смотрят на меня, но я сижу с каменным лицом. Мне очень жаль, что все идет именно так, но сейчас я не смогу ничего сделать. Любые споры только усугубят это дело.
— Я не хочу есть, — говорит Крис.
Никто не отвечает.
— У меня болит живот, — говорит он.
Взрыва не будет: Крис поворачивается и уходит в темноту.
Мы заканчиваем ужинать. Я помогаю Сильвии вымыть посуду, а потом мы недолго сидим вокруг костра. Фары выключаем, чтобы не сажать аккумуляторы — и из-за того, что их свет уродлив сам по себе. Ветер подутих, и костер слабо освещает все вокруг. Через некоторое время глаза привыкают. Еда и злость несколько сняли усталость. Крис не возвращается.
— Ты думаешь, это он просто тебя наказывает? — спрашивает Сильвия.
— Да, — отвечаю я, — хотя дело не в этом.
Немного подумав, добавляю:
— Это термин из детской психологии, а такой контекст мне не нравится. Давай лучше просто скажем, что он — отпетый мерзавец.
Джон посмеивается.
— Все равно, — говорю я, — хороший был ужин. Вы уж меня за него извините.
— Да все в порядке, — отвечает Джон. — Только жалко, что он ничего не поест.
— Ему хуже не станет.
— Ты не боишься, что он заблудится?
— Нет, он тогда начнет орать.
Теперь, когда он ушел, и нам нечего делать, пространство вокруг нас начинает на меня действовать. Нигде ни звука. Одинокая прерия.
Сильвия говорит:
— Как ты думаешь, у него на самом деле болит живот?
— Да, — как-то уперто отвечаю я. Мне жаль, что эта тема продолжается, но они заслуживают лучшего объяснения, чем то, которое я им предложил. Вероятно, чувствуют, что за этим кроется больше, чем они услышали.
— Уверен, что болит, — наконец, произношу я. — Его уже раз десять проверяли. Однажды было так плохо, мы думали, что аппендицит… Помню, мы были в отпуске на севере. Я только закончил составлять техническое предложение на пятимиллионный контракт — оно едва меня не прикончило. Это совсем другой мир. Ни времени, ни терпения — и шесть сотен страниц информации, которые надо выжать из себя за неделю. Я уже был почти готов убить трех совершенно разных людей, — и вот мы подумали, что лучше на некоторое время податься в леса.
Я уже не помню, где именно мы тогда были. Голова кругом шла от технических данных, а Крис просто криком кричал. До него дотронуться нельзя было, пока я, наконец, не понял, что надо быстро его хватать и везти в больницу; где она находилась, я так и не помню, но там у него ничего не нашли.
— Ничего?
— Ничего. Но потом это повторялось снова.
— И врачи так ничего и не определили? — спрашивает Сильвия.
— Этой весной они поставили диагноз — начинающиеся симптомы душевной болезни.
— Что? — переспрашивает Джон.
Уже слишком темно: не видно ни Сильвии, ни Джона, ни очертаний холмов. Я хочу услышать хоть что-нибудь вдали, но ничего не слышу. Я не знаю, что им ответить, поэтому не говорю ничего.
Если вглядеться, можно различить звезды над головой, но из-за костра перед нами разглядеть их трудно. Ночь вокруг — темная и густая. Моя сигарета дотлела до самых пальцев, и я гашу ее.
— А я и не знала, — произносит голос Сильвии. Все следы злости растаяли. — Мы всё думали: почему ты взял с собой его, а не жену. Хорошо, что сказал.
Джон подталкивает головешки в костер.
Сильвия спрашивает:
— Как ты думаешь, из-за чего это?
Джон резко выдыхает, словно бы одергивая ее, но я отвечаю:
— Не знаю. Причины и следствия, наверное, тут не применимы. Причины и следствия — результат мысли. Мне же кажется, что душевная болезнь наступает еще до мысли.
Для них это не имеет смысла, я уверен. Для меня смысла тоже не очень-то много, а я слишком устал, чтобы обдумывать это, и я бросаю мысль, не договорив.
— А что думают психиатры? — спрашивает Джон.
— Ничего. Я это бросил.
— Бросил?
— Да.
— Так лучше?
— Не знаю. По логике вещей, я не знаю, почему это может быть плохо. Просто у меня самого — помрачение рассудка. Я об этом думаю — обо всех «за», планирую визиты и даже ищу номер телефона, — а потом наступает затмение, будто дверь захлопнули.
— Здесь что-то не так.
— Вот-вот, все так считают. Мне кажется, я не смогу держаться вечно.
— Но почему? — спрашивает Сильвия.
— Не знаю я, почему… просто… Не знаю… Они ведь не родные…
Удивительное слово, думаю я про себя. Раньше я его никогда не употреблял. Не родня… Звучит как-то по-крестьянски… Но крестьяне — не такие, как они… Добрые[6]… У них не может быть к нему никакой настоящей доброты — они не родня ему… Вот какое чувство, точно, да.
Старое слово — такое древнее, что почти ушло на дно. Как все переменилось в веках! Теперь любой может быть «добрым». И предполагается, что каждый так и поступает. Вот только тогда, давно, в «доброте» ты уже рождался — и не мог