раскатистый смех, прыгающие Катькины плечи, плутовские искристые Катькины глаза.
— Подь сюды! Ядреная-я!
— У-ух, ты, бес-баба!
— Сам к бесам поди! Что я в тебе не видывала, головасто-ой! Леша-ай, чисто лешай!
— Кать, а Кать! Я хошь и пьян, а обнять тебя могу-у…
— К тебе пошто не пойти, черноусенькой! Только брякни деньгой о донышко.
Катькина повадка: деньгой брякнуть — в чарочку пустую монет накидать, а Катька в карман свой необъятный спрячет. А ежели на дне чарочки зазвенит серебро, тогда нет конца Катькиным проделкам: ласковым щипкам, поцелуям, хохоту, песням. А утром гость просыпался на жарком пуховике, на широченной кровати, которую все звали «кораблем». Катька угостит гостя пирогом, горячим пахучим сбитнем и скажет деловито:
— Ну-ка-сь, шагай домой, аль по делам, чо-ли! День для работы всему миру.
Иногда спрашивали у шинкарки:
— Куда ты деньги копишь?
Она отвечала просто:
— Всяко быват. Когда в рост дашь, когда чо купишь. Чать, я не урода смертная, нарядиться охота.
— Ну, а в рост-то пошто даешь?
Катька убежденно кивала жестковолосой головой:
— А надо. Вот как стану помирать, в соборе поминание попам закажу, на многие лета. А над могилкой пусть башню с андилами построют.
Она щурила быстрые карие глаза, на широконосое лицо налетало облачко, и становилась Катька грустно-важной, замкнутой в себе, далекой от вечернего шума бойкого шинка.
— Камень штоб бе-елый, а у андилов крылышки вот этак растопорщены, будто взлететь хотят.
— Может, ишо чо?
— И штоб в башню входить можно было, велю лавушку ковану поставить… и штоб внутри башни неугасимая… А на самом виду большущими этакими буквами: Екатери-на Савель-евна, дочь Глазырина. А попы обо мне пусть панафиды служат, о рабе грешной Екатерине… А меня-то уж и след простыл.
Чудная была Катька, иногда и понять нельзя. Все знали про Катькины заповедные думы, и редко кто ворошил их, не любили тогда Катькиного далекого взгляда.
Катька сегодня нарасхват. К концу вечера из первой комнаты пришли четверо торговых с Катуни. Привезли шкуры кожевникам, маральи рога, мед. Все бородатые, крепкокостные, в меховых чоботах. Дым длинных алтайских трубок синим облаком стоял под закопченным потолком. Пили торговые много, сорили деньгами. Хватали волосатыми руками Катьку за плечи, за бока.
— И-э-э-х… Куб-бышечка-а!
Один из них, уже с сединой в бороде, густобровый, пригоршню серебрушек вывалил с красной ладони в чарку и крепко обхватил Катьку.
Молодой мастеровой раньше набросал медяков, серебра у него не водилось. Он закусил красную губу, еще не успевшую поблекнуть в едком дыме завода, и крикнул Катьке:
— Подлая ты! Я ведь первый дал!
Она не обиделась, обернулась назад и мигнула:
— Ему за серебро первому. А твой черед придет. Ты и за медяки хорош, парень.
Торговые рассказывали про дальние Катунские берега и, прищелкивая языками, считали, сколько шкур и мяса выгодно купили у горных охотников.
Сеньча Кукорев, напряженно вглядываясь в их мутные от вина глаза, некоторые слова будто пропускал мимо ушей, как ненужные, за другие схватывался, переспрашивал хрипло:
— Баешь, в Бухтарме ни одного солдата нету?
— Ха! Солдаты! Куд-ды тамо? Тамо, брат, Китай-страна рукой подать… Степи тамо… Ветер гулят!
Жарко дышащие груди крепко приникали к столу, все напряженней и острей становились взгляды, пьяная дрема сползала с лиц, меньше пригубливали, больше слушали. Некоторые, приставя к уху заскорузлую руку, спрашивали:
— На Бухтарме хлеб-ат сеют?
— Землю-то так и брать сколь кто хошь?
— А казаки-то туды не рыскают?
Торговые отмахивались, хохоча:
— Далища ж! Китай — рукой подать от Бухтармы… Сей себе, охоться, хошь золото копать — копай… Сам себе хозяин…
Сеньча, впиваясь худыми пальцами в край стола и сосредоточенно двигая бровями, высчитывал что-то в уме.
— А как тамо… нащет лесу?
— Для ча те лес-то?
Сеньча даже передернулся:
— Для ча? Избенку, к примеру, обладить… для скотины опять же…
— Лесу-то! Ха! В Бухтарме все-е есть, чо хошь. И лес, и пашня, и зверь, и золото… и… и… токмо рук не жалей…
Из напряженных грудей вырвался обширный вздох:
— Бухтарма-а-а!..
Сеньча, осторожно закрывая глаза, приглушенно спросил:
— Н-ну… а слыхивали… народ-ат туды, на Бухтарму-то, шибко бежит?
Торговый с размаху опустил руку на острое плечо Сеньчи:
— Народ-ат? Б-беж-жи-ит! На Бухтарме все как один хозяева… Да подь на Катунь подальше, тамо беглых сколь хошь…
Торговые понимающе мигнули, раскатываясь дребезжащим смехом.
— Вы чо, ребята, жметесь! Тож, гляди, пятки мазать горазды? Мы-ы знаем, пошто про Бухтарму…
Сеньча сказал сурово, выпрямляясь, важный, с каменно-строгим лицом:
— А знаешь, так чо? Пошто зубы скалишь? Про таки дела надобно тихо баять, все равно как молишься в церкви… Ну и побежим… Не от радости вить.
Кто-то бросил:
— Кака радость? Поймают, под кнутами сдохнешь.
Торговые стихли. Один сказал:
— Нам чо? Мой отец беглый был тож, в самы горы, в калмычью бежал… Без малого ста лет помер недавно… Хорошо в горах жилось, пойман не был. Вы вот чо, робя, зимой не бегать, здряшно выйдет… Вы весной шагайте.
Все дружно, блаженно охнули:
— Весной!.. Весной!..
Сын беглого затянул тихонько под нос песню:
И-и-их… Бухтарма-а!..
Да-а Бухтарма-а-а!..
Степь травя-я-на-ая,
Ра-аз-до-льюшка-а!
Уж мы сеял-и-и
Да-а деся-ять ме-ер
Уж мы со-обралп
Более сотенки-и…
Уж ты-ы Бу-ух-тарма-а!
Он засыпал, валился головой на стол. Пел он гнусаво, с привизгом, но никто не шевельнулся, все слушали, как завороженные, — песня была о степях бухтарминских. Бухтарма вольная, куда бежал народ каждую весну… Бухтарма, за чей теплый ветер тысячи людей легли под кнуты и не встали больше. Бухтарма — степи ковыльные, медовые, где голова человеческая ныряет в золотых просторах и кажется меньше воробья. Горяча и приветна земля, певучи, обильны рыбой реки на Бухтарме… Был ли на свете человек, кому плохо было на Бухтарме? Не было никогда такого человека.
Под треск лучины, в духоте шинка, возбужденно отирая пот с пылающих лбов, люди говорили о вольных степях бухтарминских, о весенних просыхающих под солнцем дорогах, о диких тропинках и алтайских лесах, о журчащем звоне порожистых горных вод, о быстром, радостном шаге по горным тропам, когда тело загорает и выпрямляется под ветрами.
И молодой мастеровой совсем забыл о ревности своей и о Катьке.
Евграф Пыркин умирал.
Варварушка, заглядывая во время ужина на Евграфа, шептала горестно:
— Обират вокруг себя, обират, батюшка мой.
Евграф слышал, но лежал не шевелясь.
«Обират» — это значит: не видать ему, Евграфу Пыркину, весеннего луга за родной деревней, на Катуне-реке не косить высокую мягкую траву, пеструю и пахучую от цветов. От такой