честное комсомольское, у меня болела голова.
Он решил не ссориться:
— Разве я тебя упрекаю?
В благодарность за то, что они пришли, Ковальчук решил не напиваться, но что говорить и делать трезвому за столом, он не знал. Было скучно и неловко. Пробовали петь — не получилось, поставили на патефон пластинку. Танцевать мужчины не решились, Ядя и Аня покружились на свободном пятачке около двери, развеселились, но остальным это не передалось. Ядя уж и рада была бы налить мужу стакан «для настроения», но брат с женой начали собираться. Пошли их провожать до трамвая, и на морозе разобрало наконец, — дурачились, кидались снежками, валяли друг друга в снегу. Аня расшалилась, как ребенок, остановить ее было невозможно, тут уж, как у детей, дело могло кончиться слезами. Шубин боялся за нее. На остановке встретили другую такую же веселую компанию. Это провожал своих гостей Егорычев. Он и Аня, продолжая дурачиться, загорланили песню погромче да повизгливей, и, отправив гостей, Егорычев потащил Шубиных и Ковальчуков к себе. Снова пили, и когда Аня в два голоса с Егорычевым пела «Солнце низенько, вечер близенько», Ядя вытирала глаза. Егорычев положил руку на плечо Ани. Чувствовалось, что он поколебался, прежде чем положить руку, и оттого это вышло заметно. Шубин, не глядя на Аню, знал, что она съежилась и все ее веселье пропало.
Всегда настороженный рядом с ней, стараясь угадать наперед, что и как на нее подействует, он стал замечать то, чего прежде не видел, стал придавать значение тому, чему раньше считал бы постыдным придавать значение. Теперь он все чаще смотрел глазами Ани, и от этого жить становилось труднее.
Когда они ввалились к Егорычевым, разгоряченные игрой в снежки, Шубин, увидев остатки водки на столе, радостно потер руки как бы в предвкушении предстоящего удовольствия. Казалось бы — естественный жест вежливости, необходимый ритуал праздника, но Аня знала, что от водки ему всегда плохо и он не любит пить, — и он смутился, покосился на нее: отметила ли?
Отметила.
Он ждал, что она заговорит о Егорычеве, что от этого разговора не уйти. Она молчала. Он уже придумал возражения ей. Пусть Людмила Владимировна считает, что спорить с ней нельзя, вот же как хорошо получилось с Ковальчуком, сумел же он ее переубедить! Ему уже казалось, что разговор этот все выяснит — и ее отношение к Феде, и ее неприятности на работе, он научит ее, как жить среди людей. Но она молчала.
Спустя неделю его назначили старшим мастером. Он думал, она обрадуется, рассказывал, как ссорился недовольный этим Агейчик с Егорычевым. Она же заметила:
— Что-то тебя Егорычев полюбил.
— Почему полюбил? — спросил он, предчувствуя недоброе. — Просто ему нужен старший мастер.
— А кроме тебя никого нет?
— Что ты хочешь сказать?
— Что он слишком тебя приручает.
— Зачем ему меня приручать?
— А этого я не знаю.
— Что ты против него имеешь? Чем он тебе не нравится?
— А почему мне должно нравиться, когда меня за плечи хватают?
— Почему ты всегда стараешься испортить мне настроение? — спросил он. — Почему ты ненавидишь, когда я радуюсь чему-то?
Она испугалась:
— Боря, но что я такого сказала?
Он уже не мог остановиться:
— Я устал от твоего вечного недовольства. Я хочу нормальной жизни. У меня не такая уж легкая работа, могу я отдохнуть хотя бы дома? Чем тебе плохо живется?
— Но что я такого сказала?
— Чего тебе не хватает? Ты голодна? Тебя бьют? Как это глупо — быть вечно недовольным, когда есть всё, чтобы быть довольным! Работа, семья — жизнь должна быть праздником, а ты из праздника по своей прихоти делаешь бесконечное наказание! Кто тебя наказал? За что ты меня наказываешь?
Он вдруг увидел ее лицо — лицо затравленного, загнанного в угол человека. Он представил, как спешила она сегодня домой, готовила обед, боясь не угодить, ждала его, обрадовалась ему и теперь, не зная своей вины, не может понять, что же с ним произошло.
Но жалеть ее он не мог.
Два дня они не разговаривали. Он дал себе слово: первым не начнет. Ядя права: «Если б ты как мой Ковальчук был, меньше бы она из-за ерунды переживала».
— Что, так и будем теперь? — наконец спросила Аня.
Он молчал.
— Станишевский, между прочим, то же о тебе говорит, — сказала она.
— Где ты видела Станишевского?
— Неважно. Случайно встретила. Он тоже говорит, ты в людях не разбираешься. Этот Егорычев вообще негодяй. За что он выгоняет Станислава?
— За пьянство выгоняет! Я не хочу говорить с тобой о Егорычеве.
— А Новиков…
— И о Новикове.
— Ты еще пожалеешь об этом, — сказала она тихо.
Почему-то она всегда доверяла Станишевскому. Видимо, чувствовала что-то родственное, жалкое и безнадежное.
Она не ужинала. Он не показал, что заметил это. Утром она не завтракала. Это было что-то большее, чем каприз. Это была невозможность жить. Он с работы дозвонился в клинику и попросил тещу приехать. Рассказал все.
— Господи, — сказала она. — Как ты похудел. Ты-то хоть сам ешь.
— Она не ест мне назло. Она очень злая.
— Дело не в этом…
— В этом, — сказал он. — Злоба — самое плохое, что может быть в человеке. Ей надо жить с идеальными людьми, а таких нет. Чуть только человек сделает что-то не так, она приписывает ему ненависть или что-нибудь еще похуже. Просто бред какой-то.
Он замолчал. Ему стало жалко тещу.
— Да, — устало сказала Людмила Владимировна. — Бред преследования.
— А в основе всего ее собственная агрессивность.
— Я не воспитала в ней юмористического отношения к жизни, — сказала Людмила Владимировна. — Я тогда не понимала, что юмор — лучший канал для избыточной агрессивности.
Очень часто сказанные невзначай слова тещи он вспоминал потом совсем по другому поводу и тогда удивлялся им. Так и мысль, что юмор — это культурный канал агрессивности, вспомнилась много времени спустя, когда он сидел с наливщиками у конвейера — они только что вытащили из пролета раскаленные шлаковые «козлы» и присели отдохнуть — и тут Агейчик налетел на них со стороны: «Что расселись, такие-расстакие?», побежал дальше, споткнулся о резиновый шланг и упал. Смеясь вместе с наливщиками, Шубин вспомнил эту мысль тещи и потом часто вспоминал ее, удивляясь, как, объясняя такие