а если мы все же настаивали на том, чтобы узнать, что он думает по тому или иному поводу, он отвечал до зубовного скрежета правильно – если под тем, что правильно, иметь в виду нормы этики и морали. Вокруг все нам завидовали, считая, что мы воспитываем сущего ангела.
А меня это все больше беспокоило. Я думала, что ребенок – любой нормальный ребенок – не может всегда поступать абсолютно правильно. Ни драки, ни ссоры со сверстниками. Ни единого плохого или грубого слова. Ни разу он не жаловался на сверстников, не плакал от обиды, не просил помощи или совета. Ни разу не вышел из себя, не пробовал бунтовать или шокировать взрослых, привлечь их внимание. Он был, что называется, себе на уме.
Иногда я слишком зацикливалась на этом, а после начинала корить уже себя. Мне в голову приходили мысли, что, возможно, у меня паранойя – ведь я подозревала в своем ребенке чуть ли не злобного гения. Иногда думала, что в той ситуации с аварией мы повели себя неправильно: не стали разбираться в причинах такого поведения сына, а просто прочли ему длинную нудную лекцию о человечности и сострадании. Может быть, прояви мы тогда больше интереса к его чувствам и мотивации, сейчас он не скрывал бы свои мысли и ощущения? У меня не было ответа на этот вопрос.
Я знала только, что Андрей находил подход к любому человеку, и с кем бы он ни познакомился, люди неизбежно испытывали по отношению к нему симпатию. Я продолжала наблюдать. Но подтверждение своим смутным тревогам я нашла только тогда, когда у сына начался переходный возраст. И он стал пугать меня еще сильнее. А точнее, вызывать ужас.
Люся
Я спокойно воспитывала Марину, а муж работал. Со своими родителями я практически не общалась – мать была лишь рада, а отцу, кажется, вообще было все равно. Редко я ездила вместе с супругом навещать его маму. Та выглядела удручающе и пребывала, если говорить честно, в овощном состоянии. Я даже не понимала, зачем именно мы к ней ездим – она все равно ничего не соображала, находясь где-то не здесь.
Наша жизнь протекала очень тихо и мирно. Марина росла довольно спокойной и неприхотливой девочкой. Правда, и тут мои мечты не совсем оправдались: я всегда мечтала, что мои дети будут красивые, умные, первые во всем. У дочери же не было ни красоты, ни особого рвения к учебе.
Она уродилась какой-то блеклой: ее нельзя было назвать уродливой, но все в ее лице было невыразительным. Тонкие, почти незаметные брови, глаза бледно-голубого цвета, какого-то выцветшего – такие обычно бывают у стариков. Слишком узкий нос, слишком маленький и тонкий рот. Даже волосы были жиденькие – ей-то с такой шевелюрой точно нельзя будет никогда обесцвечиваться, а то совсем не из чего прически будет делать. Впрочем, обычно она ходила с тонюсеньким хвостиком. Фигура тоже была не ахти – девочка была субтильной, походила на болезненную, хотя каких-то проблем со здоровьем у нее не было.
С детства я внушала ей, что надо быть более активной, и раз уж природа не дала привлекательной внешности, выделиться нужно чем-то другим. Дочь покорно слушала, но не уверена, что она понимала меня.
А я боялась, что судьба ее в итоге повторит мою. Что, надеясь на принца, она упустит возможности и останется ни с чем. Мне, как я считала, еще повезло: я все-таки встретила мужчину, который согласился разделить со мной жизнь. Но и этого могло не быть.
Я пробовала таскать Марину на разные кружки и секции – гимнастика, танцы, рисование, пение. Но нигде она не проявила себя, и всегда, абсолютно всегда преподаватели советовали забрать ребенка и поискать для нее какое-то другое хобби.
А ей, кажется, и без хобби было хорошо. Что говорить, дочь у меня вышла какая-то вялая и аморфная, мне казалось, что интереса к жизни в ней не было даже в самые ранние годы, когда малыши обычно с восторгом исследуют окружающий мир. А Марине мир был не нужен, она была такая вещь в себе.
У нее никогда особо не было друзей. Когда пришла пора пойти в школу, там она нашла очень похожую на нее саму подружку. Та тоже была молчалива, неприхотлива и неинтересна внешне. Даже их совместное времяпровождение казалось мне странным: они почти не разговаривали, тихо причесывали кукол или читали какие-то детские книжки.
А я все думала, как же растормошить свою дочь и сделать ее чуть менее отстраненной от всего на свете.
Сережка
После каждой попойки я испытывал огромное раскаяние. Первое время я просто засыпал, а через несколько лет подобной жизни начал распускать руки. На самое дорогое, что у меня есть – на мою Наденьку. Я животное. Я недостоин быть ее отцом.
Сначала она просто прощала меня с недоумением щенка, которого пнул злой прохожий – доверчиво смотрела своими широко раскрытыми глазами, в которых застывал немой вопрос – за что? А когда, протрезвев, я приходил к ней и прижимал к себе, она, забыв про обиды, крепко обхватывала меня своими ручонками, и между нами устанавливался мир. Но он уже был очень шаток.
Однажды я швырнул в нее табуреткой. Я был сильно пьян, а она что-то от меня хотела. Я упивался своими страданиями и воспоминаниями о любимой женщине – и мне казалось, в состоянии делирия я даже видел в этот момент ее рядом, мог дотронуться.
Но рядом была только дочь, что-то упорно мне говорившая. Я посмотрел в ее глаза и почувствовал ярость. Она постепенно приближалась к подростковому возрасту и с каждым годом все сильнее становилась похожей на свою маму. В тот момент мне невыносимо было смотреть в ее глаза – словно я глядел в глаза покойницы, и меня затопила невероятная агрессия и гнев. Я любил Наденьку, но она же была самой большой моей болью, потому что не давала зажить той ране, которая образовалась после смерти жены. Она, конечно, и не знала о моих страданиях и о том, какие противоречивые чувства меня обуревают при виде нее. Она тормошила и тормошила меня, и я взревел:
– Уйди, достала! – и с этими словами швырнул в ни в чем не повинного ребенка подвернувшуюся под руку табуретку. Она заревела и куда-то убежала, а я продолжил наливаться горьким пойлом. Потом отрубился. Когда пришел в себя, мне потребовалось время, чтобы вспомнить, что вообще произошло. Я прошелся по квартире в