Вот они, я вижу их со своего любимого сгоревшего балкона, со своей голубятни, как если бы стоял, облокотившись на крученые перила, и смотрел вниз. Странное дело, стоило мне подняться на третий этаж, как над головой полоснула молния, дождь перестал, а золото и лазурь показались между чернильных лоснящихся туч — настоящий лиссабонский май, без дураков. Я стою здесь, на своей любимой крыше, заросшей лопухами, чую запах жарящейся трески и слышу голос футбольного комментатора из соседского окна. Еще я слышу тревожные крики стрижей, и звон двадцать восьмого номера, и размеренный гул Святой Клары, возвещающий начало вечера.
Я перегибаюсь через перила так низко, что ноги становятся ватными, и вижу этих людей проходящими по набережной, мимо табачных доков, вдоль гранитного красного парапета. Может быть, они идут к вокзалу Аполлония, чтобы сесть там на северный поезд, или к вокзалу Ориенте, чтобы сесть на беленскую электричку. Их пятеро — или шестеро? — они крутят головами и немного похожи на туристов, потерявших гида, но, окликни я их с балкона, они даже головы не повернут. Я смотрю туда, куда смотрят они, и вижу хозяина винной лавки, поднимающего заржавевшие жалюзи, и мальчишку, сводящего велосипед по крутым ступеням, и стаю собак, пробирающуюся переулком, и простыни, трепещущие от сквозняка на веревке, натянутой от соседнего дома к стене часовни, и шумный, неопрятно плещущий фонтан с губастой головой лосося, и соседа, стоящего со скрещенными руками под новенькой вывеской «Peixe е Batata frita».
Те пятеро — или шестеро? — что ушли от меня, тихо переговариваются, соединив головы в горстку, будто пальцы деревянной мадонны. Я наклоняюсь еще ниже, крепко вцепившись в перила, я не хочу подслушивать, я хочу сказать им, что я сам не заметил, как потерял прекрасную легкость, с которой жил тридцать четыре года, а это еще хуже, чем потерять тень, потому что направляясь куда-то без тени, ты можешь делать вид, что не знаешь об этом, а вот то, что случилось со мной, не скроешь, это делает мои ноги жеваной бумагой, а голову — терракотой, словно у греческой куклы, раскрашенной в честь дионисийского празднества.
Греки думали, что у человека внутри тоже есть веревки, а в голове — золотая нить, соединяющая его с космосом, так вот, хочу я сказать им, проходящим вереницей там, внизу, моя нить ни к черту не годится, без вас она ослабла, пошла волнами и уже не привязывает меня к эфиру так крепко, как раньше. Где была моя глиняная голова, когда я дал вам уйти?
Я облизываю губы и открываю рот, чтобы произнести это, но — так и есть! — грохочущее железо в порту заглушает мой голос, и те, что стоят внизу, слышат только скрежет тормозов на перекрестке, цоканье копыт двух саврасых лошадок, тянущих бочку с водой вдоль авениды Дон Энрико, собачий лай и крики торговца лотерейными билетами, сидящего в колченогом кресле в тени джакаранды, как будто усеянной лиловыми пчелами.
Без названия
Ведь я только всего и хочу, чтобы все всегда было по-моему.
Бернард Шоу
Ну как тебе, Хани?
Я дописал седьмую главу и хотел уже закрыть этот файл и собираться на выход, но здесь должно быть восемь глав, так что поговорим еще пару минут, пока мигает красный глазок умирающей батареи. Ты, разумеется, догадалась, что нет ни оберточной бумаги, пахнущей оливками, ни пожарища, ни электронного билета на Исабель, и что я, как и раньше, сижу в своей камере с бананом на стене, но даже если так — разве я не развеселил тебя последней полсотней страниц?
Спору нет, я сделал Лютаса зачинщиком этой истории и даже убил его в седьмой главе — сломал ему шею и выколол глаз, содрогаясь от вседозволенности — только потому, что не хотел подозревать кого-то другого, ведь этим другим непременно становится Лилиенталь. В этом случае на моей доске воцаряется мнимый цугцванг, и мне остается лишь безучастное ожидание надвигающегося проигрыша. Поэтому я пожертвовал ферзем, Хани, чтобы открыть своему хромому королю лазейку для побега. Может быть, все обстоит совсем не так, я ошибся и напортачил — ну и что с того? е dal?
Сегодня так тихо, что можно услышать древесного жука, который ходит в стене. А если подойти к окну, то слышно, как мать ругает мальчишку во дворе, за живой изгородью. Это мой давешний приятель, он огрызается еле слышно, но я разбираю каждое слово. Пишу это, сидя на стуле и глядя на дверь — прямо как в моем черновике, только там было кресло-качалка и другие возможности, а здесь возможность только одна. Хорошо, когда знаешь свою возможность по имени.
Да ничего хорошего, сказал бы Лилиенталь, окажись он здесь. Некогда разбираться в названиях вещей и вопросах куда и как, это прощается, пока ты странствуешь, пако, пока имеешь право помечать свой почтовый ящик карточкой «путешествует». Но остров феаков остался позади, твоя жизнь превратилась в возвращение, а значит, пора отвечать на вопрос для чего.
Ты спросишь, для чего я здесь мерзну и почему я не попробовал открыть дверь, раз уж у меня появились сомнения? Потому что я хитрый литовский крестьянин, вот почему. Я боялся, что не смогу дописать свою книгу, если дверь окажется закрытой, понимаешь? В закрытой двери слишком много очевидности, а литература питается вымыслом.
Вымысел — отец разбегающихся смыслов.
Я хотел увидеть, что получится, если перестать говорить о прошлом и приняться за будущее. Или, говоря проще, истребить все огнем к такой-то матери, сесть на пепелище и увидеть своих мертвецов. Одним словом, я поступил по примеру Глюка, написавшего оперу про человека, которому боги даруют прощение, оживляя его жену по пути из подземного мира. На деле жена осталась грудой костей на дороге, а мужа разорвали на куски разъяренные фракийские женщины.
Но что-то пошло не так, Ханна.
Похоже, мнимую развязку — то есть седьмую главу — придется уничтожить, персонажи в ней заляпаны моей paranoia, будто плащ матадора бычьей кровью, они почернели, скособочились и повисли, словно высохшие виноградные плети. Сразу видно, не жильцы, говорила мать, трогая убитый морозом виноград на заднем дворе, не стоило и возиться. Вот именно, мама, я давно имею дело с фантомами. И нечего валить на богов, я сам построил свою тюрьму.
Про таких, как я, один дошлый грек написал: актеры, испытывающие страх перед публикой, кувыркаются, как плохие флейтисты. Хорошо было греку рассуждать, у них был бог из машины, хор, который вечно лез не в свое дело, всякие там стазимы и экзод, то есть обещанный выход. Может, я и плохой флейтист, но кувыркаться больше не стану: мне тридцать четыре года, сколько можно ходить с бумажным пакетом на голове? Вот сейчас допишу последнюю фразу, встану, надену пальто и выйду отсюда. Перед тем, как двигаться дальше, нужно посидеть, это и есть жизнь: перед тем, как умереть, мы посидим. Где я это прочел? О que é este catso?
Пальто я надел, но с выходом придется повременить. Кто-то идет по коридору, звеня цепями и насвистывая. Нет, не цепями, звук слишком легкий, развесистый, как будто в тюрьму привезли партию лилипутов в игрушечных кандалах. Динг-донг. Динг-донг. Похоже, он остановился у моей двери. Я слышу его кашель. И железные бубенцы. И смех.