— Объясни мне, герр Найгель, ведь ты умный человек, как это возможно? Такая великая любовь разгорается между мужчиной и женщиной, такое влечение, пожирающее плоть и сердце, и что же? Заталкиваешь ты своего малого зверька в ее малую норку, и конец! Только это? Ведь тело женщины должно было бы расколоться от великой мощи твоей страсти, расступиться, как Чермное море под простертым посохом Моисея! Самбатион бурлящий и кипящий призван разверзнуться там, и оба вы семь раз должны погибнуть, и захлебнуться в нем, и потом быть выброшены из вод его бездыханными, с лицами, серыми, как мешок, и глазами, вылезшими из орбит, и в течение целого года не смел бы язык ваш произнести ни слова, как будто прибыли вы в самую сущность любви, в ее землю огненную. Как будто узрели незнамо чье лицо и лишь чудом спаслись от смерти.
Найгель молча выслушал его и слегка покачал головой в знак согласия. Было ясно, что он завидует еврею. Завидует, что тот смог произнести эти слова вслух, оказать такое немыслимое доверие другому человеку.
Господин Маркус сказал:
— Ай, послушайте, реб Аншел! По этому поводу, то есть насчет любви, я лично утверждаю, что человек может любить все. Любая вещь в мире может быть любезна ему, но настоящая любовь, а! — настоящей любовью может он любить только человека.
Вассерман:
— Но ты сам, если не ошибаюсь, весьма любишь музыку. Иногда она доводит тебя до слез.
— А!.. Действительно так — великая это любовь. Но платоническая. Поэтому не настоящая. Не хватает в ней чего-то. Слишком возвышенная и неземная.
Фрид: Я предпочитаю перефразировать эту вашу сентенцию, господин Маркус, и объявить вам, что человек может ненавидеть все. Любая вещь в мире может быть отвратительна ему, но настоящая ненависть — настоящей ненавистью он способен ненавидеть только человека.
— западня.
Дважды во время этих бесед Найгель принимался утверждать, что Вассерман подстроил ему западню и заманил его в ловушку. В первый раз это произошло, когда сочинитель упомянул Нюрнбергские законы в рассказе об отношениях Фрида и Паулы и посмел посягнуть на непогрешимость самого Адольфа Гитлера (см. статьи Гитлер, а также эти свинства). Разумеется, Найгель решительно потребовал немедленно убрать из повести все эти недопустимые антигерманские провокационные выражения. Нужно отметить, что Найгель был весьма раздражен и всем своим видом демонстрировал крайнее недовольство: вышагивал по комнате громадными тяжелыми шагами, с гневом взирал на распахнутую дверь жестяного шкафа, на минуту оперся о стол и с большой силой надавил на крышку всеми десятью пальцами. Вассерман не смотрел на него и игнорировал откровенную угрозу. В сердце своем он был возмущен этой попыткой цензуры, усмехался с горьким, как полынь, выражением, устремив взоры на пустое кресло Найгеля, раздраженно дергал и щипал свою клочковатую бороденку и упрямо настаивал, что «должно нам позволить рассказу повести нас за собой, куда ему вздумается». Найгель не сдавался. Повернулся к Вассерману спиной и, уставившись в окно, задернутое глухой шторой, решительно объявил, что усматривает в намереньях Вассермана гнусные происки, коим, безусловно, не намерен потворствовать, никак не может допустить подобных вещей и не станет закрывать глаза на творимое Вассерманом безобразие. Вообще вознегодовал по поводу того, что еврей как будто случайно, но на самом деле злокозненно и преднамеренно выбрал для продолжения своей повести период нынешней войны.
— Ведь ты всегда писал о совершенно других вещах! Об американских индейцах, об этих наводнениях в Индии, о Бетховене и Галилео Галилее — совершенно другие герои и сюжеты. И совершенно другие обстоятельства! Никогда не касался актуальных событий. Нашу дерьмовую жизнь здесь я и сам прекрасно знаю! Я как раз хочу хоть немного забыть обо всем этом, именно поэтому и держу тебя. Для чего, по-твоему, вообще существует литература?
Вассерман, который слушал его в сильнейшем раздражении, но с явным любопытством, тотчас забубнил в свои ладони, сложенные лодочкой у рта:
— Та же война всегда! Где бы ни случилось, всегда та же самая война. И сказки мои, они ее хроника. Да!
Найгель разъярился. С возмущением топнул ногой, будто копытом ударил, словно хотел расщепить дощатый пол барака, и с горьким воплем потребовал от писателя:
— Удалить все провокации относительно Нюрнберга, понятно тебе?! — И запустил раз и еще раз в расщелину между досками, находившуюся как раз на уровне его глаз в стене напротив, грозным и устрашающим словом «западня».
Понятно, что Вассерман вообще не понял, какую западню немец имеет в виду, но пока оба они попеременно, как в потешной марионеточной пантомиме, надувались и шумно выпускали воздух, изображая бурное негодование, но обращаясь при этом, по законам жанра, не друг к другу, а к различным предметам обстановки, словно призывая их в свидетели, еврей догадался, что Найгель говорит не о той ловушке, которую он на самом деле пытается подстроить ему, — не о пробуждении в его нацистской душе человеческих чувств и гуманности. Нет, в данный момент Найгель еще не был заражен никакой человечностью и гуманностью. Во всяком случае, в той мере, чтобы это могло удовлетворить Вассермана. Найгель страшился чего-то более конкретного, ощутимого, гораздо более близкого и реального, но Вассерман не мог представить себе, что бы это такое было. Он нервничал оттого, что немец вдруг начал относиться к его рассказу с такой необъяснимой серьезностью. Ведь только за несколько дней перед тем утверждал, что Вассерман питает напрасные иллюзии относительно силы слов.
Найгель вторично выкрикнул «западня!» (это происходило в тот вечер, когда он собирался в отпуск, — см. статью отпуск). Поезд на Берлин отходил из Варшавы в шесть утра. Шофер уже закончил все необходимые приготовления, но Найгель отказался отправиться в путь, прежде чем услышит от Вассермана продолжение истории Казика. Но этот хитрюга Вассерман, со своим еврейским коварством, упирается и артачится и отказывается пересказать немцу интересующую его главу повести, а мямлит что-то касательно скучнейших обстоятельств возрождения команды «Сыны сердца» (см. статью сердце, возрождение «Сынов сердца»). Стрелки часов неумолимо движутся, утекают драгоценные минуты, а до Казика подлый еврей так и не добрался — нарочно нанизывает какие-то никому не нужные и не относящиеся к делу подробности и уже умудрился затянуть свой рассказ до глубокой ночи, как в свое время прекрасная Шахерезада. Наконец Вассерман умолкает, и Найгель, воспользовавшись паузой, требует, чтобы теперь он выполнил свое обещание и рассказал про Казика, «хотя бы галопом по Европам, Шахерезада, это очень важно! Что же произошло с Казиком в последние годы его жизни?». Вассерман отказывается. Он бледен, он помертвел от страха, но чувствует, что обязан отказаться. Найгель понимает, что его предали. Не своим голосом он выкрикивает единственное слово «предательство!» (см. статью предательство), ударяет кулаком по столу и ждет — ждет продолжения рассказа. Но Вассерман уже все понял, он уже раскусил врага, он знает, по какой причине Найгель обязан узнать продолжение (см. статью плагиат), и потому только утверждается в своем отказе. Он даже находит в себе силы надменно усмехнуться и сказать, что, если Найгелю так уж не терпится, он вправе сам продолжить рассказ, как ему нравится. Найгель бросает испуганный взгляд на часы и утрачивает всякую сдержанность. Он вскакивает и обрушивает на Вассермана удары своих стальных кулачищ. Это был первый и последний раз, когда он прибегнул к подобному методу воздействия на сочинителя.