Балакирев никем и не был обличен во взятках; он был виноват в другом: в переносе да в болтовне о «сильненьком» письме; предать это гласности нашли неудобным и вместо того ему присочинили вину.
Одновременно с известием о предстоящей экзекуции арестантов перевели в Петропавловскую крепость. Утром отведены были Матрена Балк, Столетов и Балакирев; после обеда отправили из кабинета Виллима Монса.
Когда проводили его по дворцовому двору, он увидел у окон великих княжон. Камергер раскланялся с ними и благодарил за оказанные ему милости.
Монса посадили в один из домов, бывших внутри крепости, едва ли не в тот самый, в котором замучили царевича Алексея.
В тот же день в городе говорили, что сам государь был у Монса.
— Ich bedauere es sehr, — сказал ему Петр, — dich zu verlieren, aber es kann nun einmal nicht anders sein. (Мне очень жаль тебя лишиться, но иначе быть не может.)
Было уже темно, когда в комнату заключенного вошел тот, кто беседою во имя милосердного Христа должен был усладить последние минуты несчастного: этот утешитель был пастор Нацциус.
После христианского напутствия в жизнь загробную Монс остался один.
Кругом царствовала тишина; лишь изредка к арестанту доносились оклики часовых да бой крепостных курантов… …стихи, плод собственного творчества некогда счастливого камергера, теперь, в предсмертную ночь, среди тяжкого раздумья о прошлом, могли прийти ему в голову. Между тем надежда на прощение весьма естественно не оставляла его. «Неужели премилосердная Екатерина, — мог думать Монс, — покинет меня, столь дорогого ей некогда фаворита?.. Но поддастся ли государь ее мольбам? Строгость и твердость его известна. Нет, видно, смерти не избыть!..» . И в думах о ней несчастный прощался с жизнью, со светом.
Оставим Монса одного с его думами, стихами, его надеждами и отчаянием.
За стенами его тюрьмы, в других казематах и казармах той же Петропавловской крепости сидят колодники и колодницы; они менее его имениты, едва ли сколько-нибудь вкусили счастия на белом свете, а выстрадали они не в пример его более. Мы разумеем страдания физические: над ними «чинили в застенках многие и долгие сыски и розыски не малые».
Войдемте в эти затхлые подвалы, под эти каменные, сыростью пропитанные своды. Вот в эту же ноябрьскую ночь 1724 года сидят здесь (что мы знаем из прочих дел Тайной канцелярии эпохи преобразования России): боцманская женка Авдотья Журавкина, три раза уже нещадно пытанная; весьма болезная, дряхлая от старости и пыток Маремьяна Андреева; бабы — Афимья Исакова и Акулина Григорьева, последняя ждет решения своей участи с 1721 года, а вины всех их — «непристойныя слова про его императорское величество», страшное «Слово и дело!». Вот и распоп Игнатий Иванов страждет из-за болтливых баб: он слышал «вельми противныя к чести государевой слова» от Афимьи. Да беда! мало проникся указами, повелевавшими о немедленном доносе таковых слов, мало усвоил требования сих указов. А вот тут же и раздьякон Матвей Непеин, протопоп Семенов, ключарь Емельянов, попы: Гаврилов, Никитин, Данилов, Осипов; дьякон Аврамов, иеромонах Корнилий, ключарь соборный распоп Яков Никитин — все эти лица томятся тут же в крепости; привезены они из Вологды. На них донес свой же брат поп; все они либо говорили, либо слышали да не донесли кому следует слова, «противныя к оскорблению чести пресветлаго монарха». Розыски, т. е. допросы с пристрастием, над ними идут: Никитина уже четыре раза подымали на виску или дыбу… И будут идти допросы об руку с пытками, и будут держать их в казенках Тайной канцелярии до тех пор, пока глава оной, Петр Андреевич Толстой, осторожно снесшись с Синодом, черкнет им: по указу, мол, его величества расстричь того или другого, кого еще до того не расстригли, вырвать ноздри, бить… ну и прочее в известном для того сурового времени роде… Тут же ряд нескончаемых годов томятся в злоключении жертвы, так сказать, фискального увлечения: то ярославец Орлов да подьячий Попов. Доносы их и дела, возникшие по ним, наполнили многие картоны розыскных дел Тайной канцелярии; многие, по их изветам, были оторваны от семей, от родителей или детей, многие были истязаны, были и казни, ссылки; доносчики получали награды!.. Внимание к их фискальной деятельности окрылило их воображение: не сдерживаемое благоразумием, оно привело к разным измышленым доносам; видно, награды за доносы были приманчивы… Изветчики дерзнули при этом коснуться в своих изветах лиц влиятельных — лиц, у власти стоящих… и вот прежние сотрудники Тайной сделались ее заточниками… Не станем, однако, перечислять толпу «политических» и иных преступников, бывших в описываемую ночь в Петропавловской крепости, скажем лишь, что в их обществе провели ночь Столетов и Балакирев.
Едва ли резонировал первый, шутил да балагурил последний.
Между тем по ту сторону Невы, близ Летнего сада, в доме, занимаемом герцогом Голштинским, царствует довольство, веселье.
Герцог, услажденный вестью о предстоящем обручении, весь исполнен счастья; его уже поздравили сановники русские, до сих пор задушевные его приятели только на перепойках; теперь и в трезвые минуты сделались они приветливей, любезней. Герцог занят расчетами о подарках для невесты, увлечен мечтами о своем значении, о тех средствах и том могуществе, которое получит с русской цесаревной. Одно только неприятно ему, мечта его двоится: он не знает еще, которую из великих княжон выдаст за него Петр — старшую или младшую? В грезах то о той, то о другой засыпает герцог…
Туманилась ли радость голштинского гостя мыслью о Монсе, главнейшем виновнике его счастия? Сомнительно, дело ведь обычное, что те, кому улыбнулось счастье, забывают тех, от которых отвернулась фортуна. Не печалился даже и Берхгольц; счастливый счастием своего господина, он только дивился внезапности катастрофы, поразившей его бывшего приятеля.
«…Известие о казни Монса, — записал Берхгольц вечером 15 ноября 1724 года, — на всех нас произвело сильное впечатление: мы никак не воображали, что развязка последует так быстро и будет столь опасного свойства. Молодой Апраксин говорил (сегодня) за верное, что Монсу на следующий день отрубят голову, а госпожу Балк накажут кнутом и сошлют в Сибирь».
В понедельник, 16 ноября, рано утром на Троицкой площади пред зданием Сената все было готово к казни. Среди сбежавшегося народа подымался высокий эшафот; на нем лежала плаха да ходил палач с топором в руках: мастер ждал своей жертвы. У помоста торчал высокий шест. Тут же можно было видеть заплечного мастера с кнутом да молодцов, выхваченных из серого народа: они должны были заменить, по обычаю того времени, подставки или деревянных «кобыл» позднейшего времени — на спины их вскидывали осужденных на кнутобойню.
В 10 часов утра конвой солдат показался из-под «Петровских» ворот крепости; за ним следовал Монс, исхудалый, измученный, если не физическою болью, то нравственными страданиями. Камергер был в нагольном тулупе, шел в сопровождении пастора и, по-видимому, был довольно тверд.
Если верить немцу Берхгольцу (а на этот раз в рассказе о казни единоземца он мог, пожалуй, и подкрасить рассказ), то Монс, при выходе еще из тюрьмы, явил замечательную твердость. Он совершенно спокойно простился со всеми окружающими. При этом очень многие, в особенности же близкие его знакомые и слуги, горько плакали, хотя и старались, сколько возможно, удерживаться от слез.