Тайную, мистически связующую воедино сущность семьи Розанов искал и находил у древних египтян и древних иудеев. Он возвел в апофеоз пол, брак, семью, «чресленное начало», пронизывающее весь Ветхий Завет, в отличие от аскетизма Нового Завета, с которым всю жизнь сражался. И в этой борьбе живые страсти Библии, сексуальное начало в искусстве Древнего Египта, культ животворящего Солнца рассматривались Розановым как высшее проявление человеческого духа.
В притче «Об одном народце», входящей в «Апокалипсис», Розанов пытается понять, почему этот «малый народ» стал ныне «поругаемым народом, имя которого обозначает хулу». И он обращается к Библии как свидетельству былой силы и славы этого народа: «Им были даны чудесные песни всем людям. И сказания его о своей жизни — как никакие. И имя его было священно, как и судьбы его — тоже священны для всех народов. Потом что-то случилось… О, что же, что же случилось?.. Нельзя понять…» (404).
Розанов никогда не уставал говорить и писать о евреях и всякий раз иначе, чем прежде. Известно его желание, выраженное за две недели до смерти, в котором покаяние и ирония сплелись так, как то бывало лишь у «хитрейшего» Василия Васильевича: «Я постигнут мозговым ударом. В таком положении я уже не представляю опасности для Советской республики. И можно добиться мне разрешения выехать с семьей на юг»…[760]
Еще в примечаниях к книге «Литературные изгнанники» Розанов писал, что в прошлом веке один Достоевский ощутил «чувство Апокалипсиса», грядущих катаклизмов, которое для всего круга Религиозно-Философского общества стало близко и понятно: «Для нас „Апокалипсис“ — свой, то есть „точно будто стал своим“, „душевным“. Мне он страшно был близок в пору писания „Легенды о инквизиторе“[761].
Он даже утверждает приоритет Религиозно-Философского собрания в пробуждении интереса к евангельскому „Апокалипсису“, который ставит в один ряд с четырьмя Евангелиями. „В истории христианской мысли впервые на Религиозно-Философских собраниях в Петербурге эта пятая непостижимая книга христианства если и не раскрыта, то начала разгибаться: на нее постоянно ссылаются, ее цитируют, на нее опираются… Появился апокалиптический вкус и апокалиптическая сладость, как, несомненно, в начале христианства языческий мир был побежден евангельской сладостью, евангельским вкусом“[762].
Революция заставила писателя пересмотреть свои взгляды на литературу, на Гоголя и Щедрина и до крайности обострила его эстетические воззрения, придав им гротескный характер. В письме П. Б. Струве в феврале 1918 года он писал: „Я всю жизнь боролся и ненавидел Гоголя: и в 62 года думаю: „Ты победил, ужасный хохол“. Нет, он увидел русскую душеньку в ее „преисподнем состоянии“… Он все рассмотрел совершенно верно, хотя и пробыл в России всего несколько часов“[763].
Раньше Розанов отрицал церковность и христианство более или менее „традиционно“. Теперь появилось одержимое неистовство, развернувшееся в десяти выпусках „Апокалипсиса“. Эти тоненькие брошюрки, наполненные горечью сердца и болью страдания, — последняя ступень лестницы, на которую писатель ступил за шесть лет до того в книге „Уединенное“, где в одной записи как бы сконцентрирован весь будущий „Апокалипсис“ с его поношением русской литературы как главной виновницы „Рассыпанного царства“: „Как „матерый волк“ он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу (о Щедрине)“ (65). Ибо Щедрин был для него „голиафом отрицательного направления“[764].
Почему же сатира Щедрина и гоголевский смех ненавистны Розанову так же, как „дела“ революционеров — от декабристов до современных „террористов“? В книге „Перед Сахарной“ он писал: „После Гоголя, Некрасова и Щедрина совершенно невозможен никакой энтузиазм в России. Мог быть только энтузиазм к разрушению России“[765].
Гуманист Розанов верил, что зло старого строя нельзя исцелить насилием, революцией, то есть новым злом. В той же книге читаем: „Как поправить грех грехом — тема революции… И поправляющий грех горше поправляемого“.
Мимо темы революции не прошел ни один литератор тех лет. А. Блок пророчески писал: „России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой“.
Розанов создал притчу на ту же тему, но в ином духе: „С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес. — Представление окончилось. Публика встает. — Пора одевать шубы и возвращаться домой. Оглянулись. Ни шуб, ни домов не оказалось“ (427). Театральное понятие „железного занавеса“, опускаемого во время пожара между сценой и публикой, было введено Розановым в политический язык.
Блок вначале попытался жертвенно принять революцию и создал „Двенадцать“. Розанов сразу не принял, увидев в ней разрушение национального уклада жизни, „конец России“. „Былая Русь“… Как это выговорить? А уже выговаривается», — писал он в первом выпуске «Апокалипсиса».
И чем больше он любил Россию, с тем большим остервенением писал о ее «гибели», готов был винить всю русскую историю… И так думал не он один. А. Ремизов в «Слове о погибели Русской Земли» возопил в полном отчаянии: «Ободранный и немой стою в пустыне, где была когда-то Россия. Душа моя запечатана. Все, что у меня было, все растащили, сорвали одежду с меня… Русский народ, что ты сделал? Искал свое счастье и все потерял. Одураченный, плюхнулся свиньей в навоз. Поверил — Кому ты поверил? Ну, пеняй теперь на себя, расплачивайся»[766]. У Ремизова, конечно, гораздо больше риторики, у Розанова больше боли и страдания.
В дни «красного террора» Бунин писал в «Окаянных днях»: «Когда совсем падешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего всечеловеческого проклятия теперешним дням. Нельзя жить без этой надежды. Да, но во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?»[767]
В отличие от Ремизова и Бунина, Розанов писал буквально на другой день после октябрьских событий 1917 года, писал в начале ноября того года: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже „Новое Время“ нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей. И собственно, подобного потрясения никогда не бывало, не исключая „Великого переселения народов“. Там была — эпоха, „два или три века“. Здесь — три дня, кажется, даже два» (393).