посоловелых, но сладчайших глазках. Он находился в том милом состоянии окончательно подгулявшего человека, когда всякий прохожий, заглянув ему в лицо, непременно скажет: «Хорош, брат, хорош!» Моргач, весь красный как рак и широко раздув ноздри, язвительно посмеивался из угла; один Николай Иваныч, как и следует истинному целовальнику, сохранял свое неизменное хладнокровие. В комнату набралось много новых лиц; но Дикого-Барина я в ней не видал.
Я отвернулся и быстрыми шагами стал спускаться с холма, на котором лежит Колотовка. У подошвы этого холма расстилается широкая равнина; затопленная мглистыми волнами вечернего тумана, она казалась еще необъятней и как будто сливалась с потемневшим небом. Я сходил большими шагами по дороге вдоль оврага, как вдруг где-то далеко в равнине раздался звонкий голос мальчика. «Антропка! Антропка-а-а!..» – кричал он с упорным и слезливым отчаянием, долго, долго вытягивая последний слог.
Он умолкал на несколько мгновений и снова принимался кричать. Голос его звонко разносился в неподвижном, чутко дремлющем воздухе. Тридцать раз по крайней мере прокричал он имя Антропки, как вдруг с противоположного конца поляны, словно с другого света, принесся едва слышный ответ:
– Чего-о-о-о-о?
Голос мальчика тотчас с радостным озлоблением закричал:
– Иди сюда, черт леши-и-и-ий!
– Заче-е-е-ем? – ответил тот спустя долгое время.
– А затем, что тебя тятя высечь хочи-и-и-т, – поспешно прокричал первый голос.
Второй голос более не откликнулся, и мальчик снова принялся взывать к Антропке. Возгласы его, более и более редкие и слабые, долетали еще до моего слуха, когда уже стало совсем темно и я огибал край леса, окружающего мою деревеньку и лежащего в четырех верстах от Колотовки…
«Антропка-а-а!» – все еще чудилось в воздухе, наполненном тенями ночи.
Петр Петрович Каратаев
Лет пять тому назад, осенью, на дороге из Москвы в Тулу, пришлось мне просидеть почти целый день в почтовом доме за недостатком лошадей. Я возвращался с охоты и имел неосторожность отправить свою тройку вперед. Смотритель, человек уже старый, угрюмый, с волосами, нависшими над самым носом, с маленькими заспанными глазами, на все мои жалобы и просьбы отвечал отрывистым ворчаньем, в сердцах хлопал дверью, как будто сам проклинал свою должность, и, выходя на крыльцо, бранил ямщиков, которые медленно брели по грязи с пудовыми дугами на руках или сидели на лавке, позевывая и почесываясь, и не обращали особенного внимания на гневные восклицания своего начальника. Я раза три уже принимался пить чай, несколько раз напрасно пытался заснуть, прочел все надписи на окнах и на стенах: скука меня томила страшная. С холодным и безнадежным отчаянием глядел я на приподнятые оглобли своего тарантаса, как вдруг зазвенел колокольчик и небольшая телега, запряженная тройкой измученных лошадей, остановилась перед крыльцом. Приезжий соскочил с телеги и с криком «Живее лошадей!» вошел в комнату. Пока он, с обычным странным изумлением, выслушивал ответ смотрителя, что лошадей-де нету, я успел, со всем жадным любопытством скучающего человека, окинуть взором с ног до головы моего нового товарища. На вид ему было лет под тридцать. Оспа оставила неизгладимые следы на его лице, сухом и желтоватом, с неприятным медным отблеском; иссиня-черные длинные волосы лежали сзади кольцами на воротнике, спереди закручивались в ухарские виски; небольшие опухшие глазки глядели – и только; на верхней губе торчало несколько волосков. Одет он был забубенным помещиком, посетителем конных ярмарок, в пестрый, довольно засаленный архалук, полинявший шелковый галстук лилового цвета, жилет с медными пуговками и серые панталоны с огромными раструбами, из-под которых едва выглядывали кончики нечищеных сапог. От него сильно несло табаком и водкой; на красных и толстых его пальцах, почти закрытых рукавами архалука, виднелись серебряные и тульские кольца. Такие фигуры встречаются на Руси не дюжинами, а сотнями; знакомство с ними, надобно правду сказать, не доставляет никакого удовольствия; но, несмотря на предубеждение, с которым я глядел на приезжего, я не мог не заметить беспечно доброго и страстного выраженья его лица.
– Вот и они ждут здесь более часу-с, – промолвил смотритель, указывая на меня.
«Более часу!» – Злодей смеялся надо мной.
– Да им, может быть, не так нужно, – отвечал приезжий.
– Уж этого-с мы не можем знать-с, – угрюмо сказал смотритель.
– Так неужели нельзя никак? Нет лошадей решительно?
– Нельзя-с. Ни одной лошади не имеется.
– Ну, так велите же мне самовар поставить. Подождем, делать нечего.
Приезжий сел на лавку, бросил картуз на стол и провел рукой по волосам.
– А вы уж пили чай? – спросил он меня.
– Пил.
– А еще раз для компании не угодно?
Я согласился. Толстый рыжий самовар в четвертый раз появился на столе. Я достал бутылку рому. Я не ошибся, приняв моего собеседника за мелкопоместного дворянина. Звали его Петром Петровичем Каратаевым.
Мы разговорились. Не прошло и получаса с его приезда, как уж он с самой добродушной откровенностью рассказывал мне свою жизнь.
– Теперь я еду в Москву, – говорил он мне, допивая четвертый стакан, – в деревне мне уж теперь нечего делать.
– Отчего же нечего?
– Да так-таки – нечего. Хозяйство порасстроилось, мужиков поразорил, признаться; подошли годы плохие: неурожаи, разные, знаете, несчастия… Да, впрочем, – прибавил он, уныло глянув в сторону, – какой я хозяин!
– Почему же?
– Да нет, – перебил он меня, – такие ли бывают хозяева! Вот видите ли, – продолжал он, скрутив голову набок и прилежно насасывая трубку, – вы, так, глядя на меня, можете подумать, что я и того… а ведь я, должен вам признаться, воспитанье получил средственное; достатков не было. Вы меня извините, я человек откровенный, да и наконец…
Он не договорил своей речи и махнул рукой. Я начал уверять его, что он ошибается, что я очень рад нашей встрече и проч., а потом заметил, что для управления именьем, кажется, не нужно слишком сильного образования.
– Согласен, – отвечал он, – я с вами согласен. Да все же нужно такое, особенное расположение! Иной мужика дерет как липку, и ничего! а я… Позвольте узнать, вы сами из Питера или из Москвы?
– Я из Петербурга.
Он пустил ноздрями долгую струю дыма.
– А я в Москву еду служить.
– Куда же вы намерены определиться?
– А не знаю; как там придется. Признаться вам, боюсь я службы: как раз под ответственность попадешь. Жил все в деревне; привык, знаете… да уж делать нечего… нужда! Ох уж эта мне нужда!
– Зато вы будете жить в столице.
– В столице… ну, я не знаю, что там в столице хорошего. Посмотрим, может быть, оно и хорошо… А уж лучше деревни, кажется, и быть ничего не может.
– Да разве вам уже невозможно более жить в деревне?
Он вздохнул:
– Невозможно. Она уж теперь почитай что и не моя.
– А что?
– Да там добрый человек – сосед завелся… вексель…
Бедный Петр Петрович провел рукой по лицу, подумал и тряхнул головою.
– Ну да уж что!.. Да признаться, – прибавил он после небольшого молчанья, – мне не на кого пенять, сам виноват. Любил покуражиться!.. Люблю, черт возьми, покуражиться!
– Вы весело жили в деревне? – спросил я его.
– У меня, сударь, – отвечал он с расстановкой и глядя мне прямо в глаза, – было двенадцать смычков гончих, таких гончих, каких, скажу вам, немного. (Он это последнее слово произнес нараспев.) Русака как раз замотают, а уж на красного зверя – змеи, просто аспиды. И борзыми похвастаться я мог. Теперь же дело прошлое, лгать не для чего. Охотился я и с ружьем. Была у меня собака Контеска; стойка необыкновенная, верхним чутьем все брала. Бывало, подойду к болоту, скажу: шарш! – как искать не станет, так хоть с дюжиной собак пройди – шалишь, ничего не найдешь! а как станет – просто рада умереть на месте!.. И в комнате такая вежливая. Дашь ей хлеб из левой руки да скажешь: жид ел, – ведь не возьмет, а дашь из правой да скажешь: барышня кушала, – тотчас возьмет и съест. Был у меня и щенок от нее, отличный щенок, и в Москву везти хотел, да приятель выпросил вместе с ружьем; говорит: в Москве тебе, брат, будет не до того; там уж пойдет совсем, брат, другое. Я и отдал ему щенка, да уж и ружье; уж оно все там, знаете, осталось.
– Да вы и в Москве могли бы охотиться.
– Нет уж, к чему? не сумел удержаться, так и терпи теперь.