Еще одно имя, связанное с этим самым знаменитым костелом барокко, — Михаил Казимир Пац, отвоевавший город у московского войска. Собственно, храм и построен в память об этой победе, а побед у Паца, как свидетельствовали склонные его превозносить современники, случилось больше, чем ему было лет. Себя в костеле он увековечил типично барочной двусмысленностью — велел написать на фасаде: «Regina Pacis funda nos in расе», что означает: «Царица мира, укрепи нас в мире», но также и: «Царица Пацов, укрепи нас в мире». Эту гордыню пробует уравновесить другая надпись, выбитая на пороге костела, под которым Михаил Казимир велел себя похоронить. На надгробной плите было написано: «Hic iacet peccator» («Тут лежит грешник»), но некоторое время спустя в нее ударила молния, — современники наверняка перешептывались, что это кара небесная. Расколотую плиту пришлось прикрепить к стене над дверьми.
Университет и гетто
Костел св. Анны, вид со двора костела св. Михаила. 1993
Я хорошо помню, как Вильнюсский университет отмечал свое четырехсотлетие. Коммунизм в Восточной Европе и советская власть в Литве еще казались несокрушимыми. Празднование юбилея в Вильнюсе было рискованным, ведь университет был почти на двести лет старше Московского, а это нарушало принятую в советской империи «табель о рангах». Впрочем, на дворе стоял период относительного либерализма — таких было несколько, и после них всегда наступали политические заморозки. Литовские интеллигенты, которых терзали мрачные предчувствия, получили от высших инстанций placet на пышное празднование, издание книг об университете и тому подобное. Не надо было напоминать им, что некоторые времена, некоторые спорные дела — вернее, все спорные дела — придется осторожно обойти: это разумелось само собой. Были и другие проблемы, кроме неудобной проблемы старшинства — например, университет основали иезуиты, которые казались властям страшнее, чем остальные монашеские ордена (правда, не каждый мог ощутить разницу, поскольку все ордена были запрещены). Не следовало упоминать и о старом споре — литовский или польский это университет. Между войнами он принадлежал Польше, и преподавание велось на польском языке; об этом надо было как-то умолчать. Юбилей отмечала и Польша, но цензоры и там бдительно следили, чтобы не затрагивались некоторые скользкие исторические вопросы, и никто — упаси бог! — не должен был сожалеть, что у университета изменились и хозяева, и язык.
В эмиграции, конечно, все происходило гораздо скромнее, зато без цензуры. Литовцы и поляки пестовали распрю, которая была скрыта на их родине (и от этого становилась только мучительнее). Во время юбилея, осенью 1979 года, я уже был эмигрантом, но еще не успел освоиться в новой обстановке. Жил я в Лос-Анджелесе, где литовская и польская общины, в отличие от многих других, решили устроить общий праздник. Выступали бывшие студенты: с польской стороны — Чеслав Милош, с литовской — знаменитый антрополог и феминистка Мария Гимбутас. Она, конечно, упомянула предвоенные беды, несколько раз повторила, что университет должен быть литовским, но Милош принял это спокойно, и настроение осталось почти незамутненным. Через несколько дней нас с Милошем позвали еще на один праздник, в котором участвовал историк-белорус. Он вообще не вдавался в литовско-польский спор — для него обе стороны были одним миром мазаны; по его мнению, и те и другие изначально преследовали единственную цель: уничтожение культуры истинных хозяев города и университета — белорусов.
Конкуренция из-за университета, как и все национальные распри, может вызывать либо усмешку, либо тревогу. Конечно, обиды и жалобы каждого из наших народов имеют свои основания, но это беда девятнадцатого и особенно двадцатого века. Ранний университет не был ни литовским, ни польским, ни белорусским; как и все университеты того времени, он был европейским. Его, как и все Великое княжество Литовское, нельзя мерить позднейшими мерками. Споры о том, кто «настоящий» хозяин края и его культуры, а кто — злонамеренный и опасный «иной», не раз доказывали свою пагубность, и хочется надеяться, что в новом столетии они исчезнут. Увы, тут трудно быть пророком.
Я поступил в университет после смерти Сталина. Мне было шестнадцать лет, и я был одним из самых молодых его студентов. Времена становились более спокойными — более вегетарианскими, как говаривала Анна Ахматова. Кончилась война с антикоммунистическими партизанами, большинство из них погибло; ссылки прекратились, люди — хотя далеко не все — начали возвращаться из Сибири и тюрем. Но все еще царил советский полумрак. Довоенных польских профессоров давно выгнали — официально это называлось репатриацией, — а литовских профессоров не хватало: одни оказались в Америке, другие — в лагерях или под землей, третьим просто не разрешали преподавать. Их места заняли, в лучшем случае, учителя гимназий (чаще всего сломленные и запуганные), в худшем — молодые циники и карьеристы, в самом ужасном — лица, посылавшие на каторгу других. Между ними было много приезжих из России, которые легче, чем местные, приспособлялись к обстоятельствам. Преподавание велось на литовском языке: литовские коммунисты считали это своей заслугой, но властям, наверное, было все равно, на каком языке преподают — важней было, что на этом языке говорят. Марксизм (о, если бы это был марксизм!) и военное дело съедали все наше время. Лучшая часть университетской библиотеки была доступна только по специальным разрешениям, получить которые было практически невозможно. Какие-либо изменения начались очень нескоро, а инерция системы задерживала их до последнего мгновения.
Новым временам лучше всего противостояли университетские здания. Заброшенные и замусоренные, с недействующей канализацией, осыпающейся со стен штукатуркой, но и с огромным лабиринтом дворов, некоторые из которых сохранились с шестнадцатого века, — здания эти были одной из главных достопримечательностей старого города. По этому лабиринту можно было блуждать часами. Кто-то из нас, студентов, пошутил, что в нем есть места, куда не ступала нога человека: и впрямь, некоторые дворики мы видели только в окна аудиторий — было не совсем понятно, как в них попасть. Все дворы переименовали, поскольку довоенные названия напоминали о профессорах иезуитского периода, которые казались советским властям по меньшей мере подозрительными (национально настроенные литовцы их тоже не очень любили, так как иезуиты были поляками или космополитами). Но постепенно, хотя никто вроде и не прилагал усилий к этому, старые имена всплыли на поверхность. Самым архаичным и самым знакомым мне двором был двор Сарбевия с пустым фонтаном, над которым склонялась береза. Южный корпус этого двора, не изменившийся со дня основания университета, опирался на массивные готические контрфорсы — другие контрфорсы, более стройные, украшали соседнее здание. Они придавали ему красочность и даже некоторое легкомыслие, поскольку по всей длине их покрывала черепица. Двор Почобута принадлежал другой эпохе. Он казался таинственным, его аркады чаще всего были погружены в полумрак, филигранная тень листьев падала на грубоватые башенки, украшенные барельефами со знаками Зодиака. На стене между башенками можно было разглядеть надписи по-латыни. Одну из них я выучился скандировать — это была строчка гекзаметра: «Addidit antiquo virtus nova lumina coelo»2. Внутри башенок, в круглых комнатках, сохранились телескопы восемнадцатого века (правда, без объективов). Когда-то здесь была обсерватория, которую устроил иезуит Мартин Почобут. В эти телескопы он наблюдал за кометами, Меркурием, первыми астероидами; однажды, по свидетельствам современников, так устал за несколько бессонных ночей, посвященных изучению орбиты только что открытого Урана, что у него случилось кровотечение и он чуть не умер. Кроме этого, он нанес на карты новое созвездие, названное в честь последнего польско-литовского короля «Тур Понятовского» и с гордостью поместил его символ на ленте барельефов между знаками Зодиака. Оттуда через невысокую арку я попадал в самый большой и прекрасный двор, который носил имя первого ректора, Скарги. Если двор Почобута напоминал идиллическую затемненную комнату, то тут перед глазами неожиданно открывалась просторная, чисто итальянская площадь, с трех сторон окруженная желтоватыми эллиптическими арками, а с четвертой стороны упирающаяся в удивительный фасад в форме органа, справа от которого высилась титаническая пятиэтажная колокольня. Двор Скарги всегда оставался для меня южным, хотя я несчитанное количество раз видел его и в зимний мороз, и во вьюгу. Его часто сравнивают с площадью св. Марка в Венеции.