Он недоверчиво смотрел, как мать толчет в кастрюле хлеба крошки, мешая с кислым молоком. «Кутью месит», — он не любил кутью. И к воробьям неплохо относился. «Другое дело — голуби. Вот их бы всех передавить, то это да…»
Мать покачала головой, поежилась, как будто зазнобило, поставила с кутьей кастрюлю на плиту, лампадного достала масла, на табуретку встала, подлила огню. «Потом сама кутью свою не будет, я не буду, воробьи и те.… И в унитаз сольет…» — подумал он. По подоконнику пропрыгал воробей. Слетел, перечеркнув окно на ветку, закачался, кося черничным глазом, хитро посмотрел на мать. Мать тоже посмотрела. Хмурясь.
— Проклятая птица воробей, — вздохнула. — Влетит в окно — жди скорой смерти. И дед твой умер из-за воробья, еще на той квартире. На первомайские окно большое в комнате у них открыто было, бабка стекла мыла. Только отошла в тазу воды сменить, как вдруг воробушек влетел, и шасть туда-сюда: давай под потолком кружится. Дед бабке на подарочек поймать хотел, окно закрыл, и ловит. Воробушек перепугался видно, и с налета об стекло убился. Упал за батарею — дед полез достать. Да так уж и не разогнулся, скрюченный лежал до самой смерти: ни гы, ни мы. Как ты. И все в окно смотрел, смотрел… да так и помер, пух ему земля, с открытыми глазами…
Шишин заморгал, и отвернулся от окна.
— А голуби к чему? — на всякий случай поинтересовался он, хотя считал давно, что много Бог создал того, что никому не нужно. Даже даром.
— А голубь — птица божья, — сказала мать. — На Благовещенье архангел Гавриил принес благую весть Марии, о том, что Спаса она родит, Христа. И голубь белокрылый слетел с небес на Рождество. Благую весть принес. Небесный хор поет на этот праздник радости большие, — мать наклонилась, пробуя кутью. Поморщилась. Закрыла крышкой. — Бабушка твоя, Тамара, очень голубей любила. Так и вижу: сидит на лавочке — в своем пальтишке синем — и зовет: гуль-гуль! гуль-уль! гулюни! И булочку крошит. Они слетятся, хлопают, курлычут. Рябые пестрые, седые. И вся потом в говенном бабушка твоя. И все пальто в помете: светлая ей память, светлая душа! Бывало, скажешь ей: мамуля! У вас-то воротник, смотрите, весь в дерьме… Она не видит. Где, отвечает, Надя? Где? Я говорю: да где? — везде! А вонь такая, Саша, с птичьего помета! Что и не сказать… — сказала мать, опять открыла крышку, закрыла, и к уборной понесла…
Глава 14. Нож
— Что смотришь, идол? Продал, растащил Россею? — спросила мать, и Шишин вздрогнул, обернулся, но мать спросила президента, не его. — Ты, Саша только посмотри, какую лялю наел на наши деньги, паразит! На наши кровные наел, не на свои! — сказала мать, и Шишин равнодушно посмотрел на президента, который продал, растащил, наел.
— Страна переживает…, — начал президент.
— Кровопийца, — сказала мать, и выключила президента пультом.
— А цифра есть? — поинтересовался Шишин, он ждал, чтоб цифры попадались в сыре. Он цифры сырные копил на счастье, с цифры «8» начиная. Теперь в жестяной банке под кроватью единицы не хватало Шишину на миллион.
— Какие цифры, Саша, Бог с тобой! Без цифр теперь фасуют, лишь бы, что не распродали допродать. По триста сорок восемь пошехонский! Из пальмового масла варят все, скоты! Сметану, молоко…. И костромской у них из пальмового масла, и вологодское по семьдесят, и хлеб из нефти. Совесть потеряли, Бога не бояться! И вкус совсем не тот. Проклятая страна!
Смеркалось. Дремы да зевоты овладели миром. Ходила мать, гремела, грохотала, искала что-то, заставляя ноги поднимать, мела, скребла… Над стопочкой сгибая палец стучала в темный пузырек, и нацедив тринадцать на глазок, пила.
— Ох, Саша, что-то худо мне: печет в боку под левым. Печет… и жжет и колет, будто что застряло. Взгляни, не видишь, что? — дрожащим пальцем указала бок. Из бока нож у матери торчал: большой, кухонный, тот которым к посту капусту рубит — ручкой деревянной был вперед.
— Нож у тебя … — дивясь на нож в боку, ответил он.
— А я-то все ищу, ищу его! — всплеснув руками, говорила мать, — совсем дурная стала, осподи прими…
— Достать?
— Не надо, что ты! Нож к дурному снится. Зарежешь ты меня во сне, и наяву зарежешь, понял?
— А это разве я тебя зарезал? — удивился он.
Мать не ответила, вздыхая, подошла к столу, и слепо жмурясь, кипяток дрожащими руками из чайника лила без кружек, на клеенку, на пол… Шишин отшатнулся, боясь ожечься, с ужасом открыл глаза…
— Что смотришь? Пей, давай, остынет! — сказала мать, и Шишин, обхватив руками кружку, отхлебнул пустую воду, без сахара и без завару…
— Постный, — объяснила мать.
— А где твой нож большой кухонный, которым ты капусту бьешь?
— Твое какое дело?
— Так..
— А так у черта под хвостом, — сказала мать.
Сквозь занавеску тускло засмотрел фонарь подъездный, между оконных рам пылились мотыльки. По кухонным углам сгустилась синева, огромными тенями; шурша в лампадном круге, скользила моль. Мать новости включила, и, губы трубочкой сморча, пила вприкуску кипяток остывший, макая челночок, чтоб зубы не крошить. «И-эх!», — подумал он, и снова задремал.
Стучали спицы, ниточка тянулась, на дне корзинки шерстяной клубок скакал, и ловко петелька к петельке ложилась пряжа бабушке в колени. Бабушка Тамара на стуле вместо матери сидела, шапку Шишину вязала. «Умерла, а сниться…», — во сне подумал он, и хмуро посмотрел со стула, как бабушка Тамара вяжет шапку, хотя и умерла.
Он шапок не любил. «Наденешь шапку, — думал он, — под ней жужжит, кусается, и ползает, как будто голову в осиное гнездо засунул…»
— Шапку вяжешь?
— Шапку…
— Баба, не вяжи мне шапки!
— Это не простая шапка. Шапка-невидимка! Её наденешь, да и нет тебя. А снимешь — вот и ты! Хоть кассы грабь, хоть в поезд без билета, — пообещала бабушка Тамара.
«Хитро…, — подумал он. — Надену шапку, нож возьму кухонный, пойду на лестницу, Бобрыкина зарежу», — и с нетерпеньем ждал, когда повяжет бабушка во сне свою чудную шапку.
Бабушка Тамара позвала. Он слез со стула, подошел, и низко бабушка покойница Тамара шапку натянула, низко… на глаза.
— Ничего не видно…
— Тебе не видно, и тебя не видно, — сказала бабушка Тамара и пропала. Он заморгал со сна, увидел мать.
— Чего тебе? — спросила мать.
— А помнишь, шапка у меня была?
— Мне дурь чужая память не отбила, чего ж не помнить? Помню! На трюмо. Где бросил, там лежит.
— Не эта шапка, та, другая…
— Другие шапки, Саша, пусть другие носят, — сказала мать, — а ты своим умом живи, и под своей!
«Своим сама вяжи…», — подумал он и вышел, в коридоре на колени опустился возле шкафа, и с нижнего на верхний стал перебирать.