В детстве я был пленником старого и нового берлинского запада. Члены нашего клана, проживавшие там, в своих отношениях с окружающими отличались злым упорством, смешанным с чувством собственного достоинства, благодаря чему и превратили оба квартала в гетто, которое клан считал своим ленным поместьем. В этом районе богачей я сидел как за решеткой и ничего другого не знал. Бедняки… В глазах богатых детей моего возраста это были только нищие. Но однажды мои познания изрядно расширились: понятие бедности смутно забрезжило мне в представлении об унизительности низкооплачиваемого труда. Забрезжило в маленьком рассказе, наверное, первом и написанном только для себя. Речь там шла о человеке, который раздает прохожим рекламные листки, и об унижениях, которым он подвергается, так как публика не проявляет к листкам ни малейшего интереса. В конце концов бедняк тайком избавляется от целой кипы листков; так я завершил рассказ. Отнюдь не плодотворное разрешение ситуации, конечно. Но я тогда еще не освоил каких-то форм протеста, кроме саботажа; зато в данном случае я мог опереться на собственный опыт. Я прибегал к саботажу, чтобы улизнуть от мамы. Самое милое дело – во время «покупок», причем я саботировал их с упрямым своеволием, нередко приводившим маму в отчаяние. Я завел себе привычку на улице всегда на шаг отставать от нее. Как будто я ни за какие коврижки не согласен идти с кем-то единым фронтом, хотя бы и с мамой. Сколь много принесло мне это мечтательное сопротивление во время наших хождений по Берлину, выяснилось позднее, когда меня повлек в лабиринт города инстинкт пола. Однако первые его неуверенные прикосновения искали не тело, а душу, заброшенную, с крыльями, осклизло поблескивавшими в свете газового фонаря или еще не расправленными и спящими под шубкой, облекающей ее, подобно кокону. Тогда-то и пригодилось мне свойство как бы не замечать доброй трети всего того, что взгляд охватывал в действительности. Но еще в те времена, когда мама бранила меня за то, что я, увалень, сонно плетусь позади, я смутно догадывался о возможности ускользнуть однажды от ее власти, заключив союз с улицами, на которых якобы не ориентировался. Несомненно, чувство – увы, ложное, – что я отрекся от матери и от ее, да и моего собственного, социального класса, повинно в том, что меня с невообразимой силой тянуло заговорить с какой-нибудь уличной девкой. Часто проходили часы, прежде чем это случалось. При этом я испытывал ужас, какой охватил бы меня при виде автомата, который легко привести в действие, всего лишь задав вопрос. И вот я опускал в щель свой голос. Кровь шумела в ушах, я был не в состоянии подобрать слова, которые ярко накрашенные губы роняли на землю передо мной. Я убегал, но той же ночью – да как часто это бывало! – повторял свою отчаянную попытку. Потом, иногда уже под утро, остановившись у какой-нибудь подворотни, я осознавал, что безнадежно запутался в асфальтовых лентах улиц, и освобождали меня от этих пут далеко не чистые руки.
Отъезд и возвращение
Полоса света под дверью спальни накануне вечером, когда взрослые еще не спали, – не она ли была первым сигналом к отъезду? Не вторгалась ли она в полную ожидания ночь детей так же, как в более поздние времена полоса света под опущенным занавесом прорезала ночь зрительного зала? Мне помнится: корабль сновидений, уносивший нас вечером накануне отъезда, приплывал к нашим кроватям, качаясь на шумящих волнах разговоров, под шорох прибоя стучащих тарелок, а ранним утром он с лихорадочной поспешностью покидал нас, как будто путешествие, в которое мы только собирались отправиться, уже закончилось. В громыхающих дрожках мы ехали по набережным Ландверского канала, и на сердце вдруг становилось тяжело. Конечно, не из-за того, что ждало впереди, и не из-за прощания; печаль закрадывалась в сердце из-за нудного сидения со всеми вместе, которое все продолжалось, все тянулось, а не улетело, как призрак на утренней заре при первом дуновении ветра путешествия. Печаль была недолгой. Как только экипаж проехал Шоссештрассе, мои мысли унеслись вперед, к путешествию по железной дороге. С той поры на Инвалиденштрассе, там, где взорам других людей является светлая каменная громада Штеттинского вокзала, передо мной поднимаются дюны Козерова или Веннингштедта. Однако чаще наша цель ранним утром была более близкой. Анхальтский вокзал[14] по самому своему названию – материнское лоно железной дороги, родной дом паровозов и привал поездов. Не было более дальней дали, чем та, туманная, где сходились рельсовые пути Анхальтского вокзала. Отступало куда-то вдаль и все близкое, еще недавно согревавшее меня. В воспоминании квартира виделась преобразившейся. Свернутые ковры, закутанные в мешковину люстры, кресла в чехлах, мутный свет, еле сочащийся сквозь жалюзи, – мы садились в поезд дальнего следования, а тем временем квартиру наполняло ожидание чужих шагов, неслышно ступающих ног, которые скоро, наверное, заскользят по паркету, оставляя воровские следы в пыли, неторопливо оседающей там и сям в новых владениях. Поэтому-то после каникул я возвращался всегда как изгнанник. И даже последняя подвальная нора, в которой горела кем-то зажженная лампа, казалась мне завидной в сравнении с нашей квартирой в западном районе, полной мрака. Так что, когда я возвращался из Банзина или из Ханенклее, в городских дворах меня ждало много тесных, печальных приютов. Потом, правда, город их прятал, словно раздосадованный их сострадательностью. Если же поезд иногда задерживался перед ними, то лишь потому, что путь нам закрывал семафор на въезде в город. Чем медленней полз поезд, тем быстрей улетучивалась надежда избежать возвращения в уже близкую родительскую квартиру, скрывшись за глухими стенами задних дворов. Однако эти добавочные минуты, перед тем как все начнут сходить с поезда, они и сегодня у меня в глазах. Чей-то взгляд, наверное, скользнул по ним, как в тех дворах. Окна в обшарпанной стене, окна, за которыми горит лампа.
Касса букв
Нам никогда не удается полностью вспомнить что-то забытое. И, наверное, это хорошо. Потрясение от возврата чего-то утраченного оказалось бы столь сокрушительным, что в тот же миг мы перестали бы понимать свою недавнюю тоску по утрате. А так мы понимаем ее и понимаем тем лучше, чем более глубоко в нас самих таится забытое. Бывает, забытое слово вертится на языке, и мнится, именно оно может язык развязать, наделить демосфеновским красноречием – вот так и что-то забытое, кажется, носит в себе всю твою прежнюю жизнь, обещает вернуть ее. Возможно, эта готовность забытого разродиться происходит лишь оттого, что в нем живут давно утраченные привычки, обычаи, к которым уже нет возврата. Возможно, тайна, благодаря которой забытое не покидает нас, заключается в том, что оно содержит мельчайшие осколки наших рассыпавшихся панцирей. Как бы то ни было, у каждого человека есть вещи, которые сформировали у него более живучие привычки, чем все прочие. В обращении с такими вещами сложились навыки, во многом определившие жизнь человека. А так как в моем случае эти навыки – чтение и письмо, то среди всех вещей, канувших в прошлое, ничто не вызывает у меня столь сильной тоски, как детская наборная касса. В ней были маленькие квадратики, и на каждом – буква, написанная готическим шрифтом, отчего по сравнению с печатными буквами они казались более юными, девически нежными. Они грациозно укладывались на наклонном ложе, каждая – само совершенство, а все вместе они строго блюли свой строй, в согласии с правилами ордена, объединявшего их как сестер, – слова. Меня восхищало, что с этой дивной красотой сочеталась у них большая непритязательность. Им была дарована милость. А моя правая, покорнейше просившая милости рука протягивалась впустую и довольствовалась положением привратницы, которая должна открывать дорогу лишь избранным. Так что служение буквам требовало великого самоограничения. А тоска по этому служению свидетельствует, что оно было неотъемлемо от моего детства. И что в действительности я ищу в воспоминании детство: все детство, жившее в руке, в жесте, каким я вставлял букву за буквой в прорезь, где они должны были выстраиваться в слова. Этот жест иной раз может пригрезиться моей руке, но она никогда уже не пробудится, чтобы совершить его наяву. Точно так же я могу увидеть во сне, как когда-то учился ходить. Да только ничего это не даст. Я умею ходить, а вот учиться ходить – это мне уже не дано.