Я возвращаюсь из Вильжюифа. Диагноз д-ра Жаффе непримирим: против меня вновь заговорит оружие, опять скальпель, полюбивший меня скальпель, — опять операция. «Я больше не выдержу», — удрученно думаю я. Мы думаем, что мы не можем, но мы сможем. Видишь ли, Франк, трудно передать словами, что может вынести человеческая природа. Как, впрочем, и многое другое, боль — всего лишь привычка.
Иногда мне хочется закрыть тетрадь: так тяжело все это писать. Заложница болезни в сгущающейся ночной мгле, я думаю об этой последней встрече, на которую тебе придется согласиться. Я вручу тебе эту тетрадь, ты узнаешь о Любви, ты узнаешь обо всем, а потом попробуй с этим справиться.
2 января
Меня отпустили из Поль-Брусса, где я прохожу предоперационное обследование, я читаю старые записные книжки, пожелтевшие письма. На фотографиях — поблекшие лица, на бумаге — выцветшие буквы. Память великодушна. Она избирательна. Мы помним страдание, но не помним подробностей. Поэтому так важны письма, фотографии, записные книжки. Лучше всего, когда ты действуешь на своей территории; мне надо разбередить рану, я прорастаю в нее, выискиваю улики и доказательства. У меня нездоровая мания все хранить: служебные записки, поздравительные открытки, номерки из гардероба, театральные программки, — есть из чего выбирать!
В зеркале я вижу свое странное и загадочное отражение. Знай, Франк, у человека три лица. Наше привычное, каждодневное — это всего лишь набросок другого, того, которое проявляется, когда мы страдаем. А последнее лицо — это маска смерти, она изменяет черты лица, выявляя его истину. Я наблюдаю за своими собственными изменениями. Это, конечно, все еще я, но и как будто кто-то другой. Почти красивая отшельница; так страдание стирает все незначительное, чтобы изваять саму сущность бытия и придать истинную значимость — то величие, которое роднит всех людей.
Глядя на свое отражение, я вижу глаза обреченной, заблудившейся в дремучем лесу. Уже темнеет. Ей бы спросить дорогу у прохожего, но он никогда не появится, потому что разумен и не заблудится! Рот как рот — отверстие для принятия пищи, впалые щеки, лоб стал лбом в полном смысле слова — огромным, просто необъятным. Из-за худобы глаза как будто вылезли из орбит.
На тощих плечах болтается полосатая пижама; я и темница, и каторжник, я и приговоренный, и надзиратель, а моя Вселенная — концентрационный лагерь. Можно обмануть дозорного на вышке и сбежать от всего, но не от себя. Измененная ладонь без линии любви, без линии жизни. Светлое будущее в могиле! Исхудавшие пальцы, что большой, что средний, выглядят, как мизинец. Моя кисть стала похожа на большого паука. Я пишу — поэтому, к несчастью, она все время перед глазами.
* * *
Вечером перед операцией Элка сказала Теобальду, что в случае печального исхода она хочет быть похороненной на еврейском кладбище Фонтенбло.
— Почему в Фонтенбло? Почему на еврейском кладбище? — удивился Теобальд.
— Потому, — отрезала Элка.
В коридоре сидела Вера и читала «Современную женщину».
После бесконечного количества операций пациент хорошо изучил правила. Душ с бетадином, специальная рубашка, голодание, премедикация. Знакомое оцепенение охватывает мозг. Вас кладут на каталку, санитар вывозит вас в коридор: там родственники, они машут руками так, будто провожают вас на тот свет. Страх, этот омерзительный страх, охватывает напичканного лекарствами больного, когда через двери блока санитар вкатывает его в операционную, а точнее — современно оборудованный ад.
Ей был знаком весь этот ужас: ее укладывают на стол — этот стальной поднос с наклонными краями, эту разделочную доску под огромным прожектором. Чудовищный жар после первого же укола жжет горло, ее сковывают, ищут уцелевшие вены и на этот раз находят. Перед глазами все уплывает, в ужасном страхе больше никогда не проснуться темнеет сознание.