Война была позади. Все, кто выжил, подняли головы и огляделись вокруг. И мать тоже. Что стало с остальными? Далеко от города, на самой далекой окраине, мать немногое могла узнать. Так что первая весть, сколько-нибудь для нее важная, настигла ее только в разгар лета, в раскаленный от жары день. Известие пришло от Верна, именно от Верна. Мать встретила его перед коробом с уцененными кальсонами в ЭПА, магазине в центре города. Она покраснела и, может быть, убежала бы, если бы могла сделать это незаметно — ведь ее застали в магазине, в который никогда бы не вошли ни одна из Лемитьер, ни одна Бодмер, а также Эдвин с женой. Никогда в жизни. Верну, который приложил к животу огромные, как знамя, белые кальсоны, чтобы оценить их размер, нисколько не было стыдно, наоборот, он обрадовался, обнял красную от стыда мать и расцеловал в обе щеки. «Клара! Как замечательно!» Он был в сопровождении дамы экзотической внешности, крохотной красавицы с миндалевидными глазами и сияющей улыбкой. Его жена, с острова Бали. Выяснилось, что оба они прибыли в город всего два дня назад, после полного приключений путешествия. Они ехали верхом на ослах, плыли на судах, которые заходили во все, ну просто во все порты, так что они провели в пути больше двух месяцев. Они выехали в тот день, когда был заключен мир. «Почему Бали?» — спросила мать. Верн рассмеялся и бросил кальсоны в корзину. «Повезло или не повезло, сама суди». Он как раз путешествовал по южным морям, когда война перекинулась в Азию. Вернуться домой было уже невозможно. Он извлек лучшее из этого глупого положения, а именно стал ухаживать за одной островной красавицей, которая, отдавшись ему, оказалась дочерью местного короля. Верн представился королем из Европы и волшебником, который может одним щелчком заставить исчезнуть тлю, пожиравшую плантации балийского владыки. Он щелкнул пальцами, распылил свой препарат, щелкнул еще раз, и король с удивлением увидел, как расцвели его плантации. То же произошло и с его дочерью, принцессой, и он отдал ее Верну в жены. Отныне Верн жил в роскошной хижине из разлапистых пальмовых листьев, спал в затканном золотом гамаке, пил ананасовый сок и тростниковый шнапс из драгоценных резных деревянных чаш и курил самодельные сигары из местного табака, что было единственной ложкой дегтя в этом бочонке совершенного счастья. Он любил свою жену с европейской пылкостью, и она отвечала на его страсть с балийской преданностью. С нотной бумагой в багаже, жадно прислушивающийся ко всему, он ездил верхом по джунглям и по горам, проникал в самые отдаленные деревни острова и записывал все из услышанного, что хотя бы отдаленно напоминало музыку. Гудение труб, грохот барабанов, пиликанье на травинке. Хоровой плач. (И в самом деле, два года спустя, в сентябре 1947 года, в Париже в издательстве «Галлимар» на французском языке появился его Abrégé de la Musique de l’Ile de Bali[16], книга в две тысячи страниц, полная нотных записей и фундаментальных аналитических соображений, которая стала тотчас же самым авторитетным справочником.) Он собирал все и вся: маски, щиты, дверные косяки, выдолбленные из цельного дерева лодки. Когда спустя три года в нескольких товарных вагонах в город прибыла его коллекция, она сразу же стала главной сенсацией и заполнила три зала этнографического музея, ради чего огромное количество римских кирпичей, средневековых очагов и посуды XVIII века было сослано в подвал. Теперь Верн и его жена жили, по крайней мере временно, у реки, в прежней квартире Эдвина, которую он сохранил в качестве pied à terre[17]. Чтобы расслабиться между двух репетиций, чтобы спокойно поработать и — Верн лучезарно посмотрел на мать — для кое-каких приключений. «Эдвин и женщины, ну, ты же знаешь. Он по-прежнему своего не упустит». Он раскатисто засмеялся, да и матери удалось улыбнуться. Вот он стоит, Верн. Толще прежнего, его распирает от счастья, а теперь он к тому же закурил одну из своих сигар. Жена, сказал он, в полном восторге от его королевства. Вот — он указал императорским жестом на товары и покупателей — от всего этого. Она думает, что он повелитель продавщиц в ЭПА. И официантов в ресторане, и почтальонов, и трамваев. Он помахал своей жене, которая примеряла соломенную шляпку перед зеркалом. Скидка 40%, цена на распродаже восемь пятьдесят. Она выглядела восхитительно, удвоенная зеркалом. В руках у нее была одна из тех волшебных бумаг, которыми снабдил ее Верн, и она дала ее подданной в кассе. Получила за это целую пригоршню блестящих монет, и к тому же она сможет оставить у себя шляпку. Она тоже помахала рукой. Подпрыгнула и рассмеялась. Верн и в самом деле был могучим повелителем. Мать проводила их до выхода и посмотрела им вслед, как они идут, тесно обнявшись, окутанная облаком дыма королевская чета, перед которой с почтением расступаются подданные.
Местный композитор умер в одну из холодных военных зим. Он мерз, голодал и страдал от жажды. Никто не заметил его смерти — тело нашел домохозяин, явившись получить плату за квартиру. На похороны никто не пришел. Дождь лил как из ведра. Двое служащих похоронного ведомства несли гроб почти бегом, и было настоящим чудом, что один из них, подрабатывавший студент-музыкант, на обратном пути к ритуальному залу — и сам не зная, почему он это делает, — напевал про себя мелодию последней из пяти вариаций «Sur Le Thème Le Ruisseau Qui Cours Après Toy-Mesme De François Richard». Того самого хита концертов по заявкам. Эдвин все-таки послал венок, который теперь мокрый и одинокий лежал на могильном холмике. На одной ленте было написано: «С благодарностью», на другой: «От «Молодого оркестра». К ней канцелярской скрепкой была прикреплена визитная карточка. Размашистый почерк, фиолетовые чернила. «Всего доброго, Э.». Чернила, как слезы, сбегали длинными потеками на могильную землю. Концертмейстера «Молодого оркестра», стреляного воробья, тоже не было в живых. В день всеобщей мобилизации — для нее он был слишком стар — его хватил удар, и он три года просидел в кресле в доме своей дочери, держа смычок дрожащей правой рукой, а скрипку на коленях. Однажды хмурым ноябрьским вечером скрипка упала на пол, он наступил на нее и раздавил. Намеренно или случайно. На следующее утро он умер. Виолончелистка погибла в Треблинке. Когда гестаповцы арестовали ее прямо во время концерта, она была беременна на третьем месяце. Шел дождь со снегом, ей велели копать затвердевшую от мороза землю. У нее вырвался крик, что она и ее ребенок умрут от такой работы. Охранник взял у нее из рук лопату и забил ее насмерть. Ее и ребенка. Сами Хирш (он написал матери письмо, на английском) в самый последний момент, почти насильно, переправил родителей в Швейцарию. В Базель, где они нашли пристанище у друзей. Картины и мебель он оставил во Франкфурте, такую цену ему пришлось заплатить, чтобы нацисты дали ему и его родителям уехать. Родители почти сразу же умерли, и умерли почти одновременно. Он похоронил их, добрался до Марселя — у него не было исправных документов — и через Лиссабон очутился в Нью-Йорке. Там он еще раз сдал все экзамены на английском и получил место юрисконсульта у Сотби. «I never will speak German again, — писал он в письме. — Sometimes, Clara, I dream of our swimming in the lake, in happier days. Sincerely yours, Sami»[18]. Дита и Бела Барток тоже успели спастись, уехав в Америку, и тоже в Нью-Йорк. С самого первого дня Барток был очень несчастен и болел. Он полежал в больнице, дал концерт, опять попал в больницу. Однажды во время очередного пребывания там у его кровати неожиданно очутился человек, которого он не знал. Он представился Сержем Куссевицким и оказался не кем иным, как главным дирижером Бостонского симфонического оркестра — о нем Барток, конечно, слышал. Он сказал, что его жена умерла, да, а он любил ее как никого больше на этой земле, и он желает получить от Бартока музыкальное произведение в память о ней. Реквием. Вот чек. Барток, ослабевший и уставший, отрицательно покачал головой, и разочарованный Куссевицкий ушел. Но потом Барток целое лето просидел в комнате панельного дома на Саранак-Лейк и написал концерт для оркестра. В отличие от Моцарта, он даже услышал первое исполнение своего реквиема — Куссевицкий дирижировал Бостонским симфоническим, — которое положило начало культу Бартока в США и сделало его number one среди современных композиторов, включая Рихарда Штраусса и Сергея Прокофьева. Он поехал назад в Нью-Йорк, в свою двухкомнатную квартиру, и умер.