Ты часто видела, как я горблюсь над стопой бумаги. Если что знаешь, молчи. Литератор будет тебя выспрашивать. Я честно попробовал сформулировать ту… А, все равно. Не получилось. Ничего нет, ничего. Я ничего ему не оставил. Не о чем мне говорить. Не хочу ставить свою палатку на толкучке литературного рынка, не хочу раскладывать свой товар. Слишком он некрасив, не для человеческих рук. Не хотелось бы мне, чтобы его брали в руки, вертели, щупали — и бросали назад. Я закончил свои дела, и больше это никого не касается.
Начинаю чувствовать себя странно. Так здорово, что я за чертой… так здорово все сложить, отложить, погрузиться в праздность. Больше мне никакого дела до нагромождения мучительных, омерзительных вещей, каковое нагромождение я собой представляю… Спасибо за все… спасибо за сон…
Вот таким оно было, это письмо. Слово в слово. Прочитав его в первый раз, я не воспринял его во всей полноте. Лишь ощутил триумф, мрачный триумф собственной правоты. Тут были все доказательства того, что я не ошибся. Вот же он, роман! То есть его тут нет, но зато есть не подлежащие никакому сомнению свидетельства, что Б. написал его, что роман, да, существует, что существование его — факт, неопровержимая реальность. Вот только последняя фраза заставила меня ломать голову. Спасибо за сон… Что он понимает под словом «сон»? Не имеет ли он в виду Кальдерона, которого так любил, особенно пьесу «Жизнь есть сон»? El delito mayor del hombre es haber nacido — «Величайшее преступление человека — тот факт, что он родился на свет»: сколько раз, сколько раз слышал я из уст Б. эти слова, сказанные задолго до Шопенгауэра.
Да, может быть, это странно, но уж так я думал. Сам понимаю, что это — извращенный способ мышления литературного редактора, который даже самые очевидные факты жизни способен воспринять, только призвав на помощь чуть ли не всю всемирную литературу. Пусть служит мне оправданием, что такой способ мысли вместе с тем — по крайней мере, на недолгое время — избавляет от боли, от необходимости во всей полноте реальности переживать страшные мысли бедного моего друга и его ужасный удел. Эта инстинктивная потребность защиты, этот протест против реальности даже заставили меня задаться вопросом о подлинности письма. Текст вроде бы не оставляет сомнений в его абсолютной спонтанности: в конце ты словно видишь, как перо выпадает из рук Б. Можно этому доверять? Действительно, ведь не так-то легко определить, где граница между стилизацией и реальностью, особенно если ты имеешь дело с настоящим писателем, размышлял я; эти писатели стилизуют себя до того, что в конце концов, как говорит пословица, стиль становится человеком.
Но вопрос о том, не является ли прощальное письмо фикцией, которая лишь имитирует постепенное угасание сознания, умирание, просто теряет всякое значение рядом с другим вопросом: если речь не идет о какой-то реминисценции Кальдерона, то почему Б. благодарит Шару за сон? Точнее, почему он благодарит Шару? Если верить тексту, в этот момент он, как говорится, уже находится в объятиях Морфея, и две женщины плывут вместе с ним по черной реке; вторую, вне всяких сомнений, зовут Юдит…
А может, за сон он благодарит не Шару, а Юдит? По спине у меня побежали мурашки… Мне вспомнилось, что время от времени Б. навещал Юдит в ее поликлинике и просил у нее лекарства: об этом мне говорил еще сам Б. И вдруг для меня стало абсолютно очевидно, что исчезнувший роман как-то должен быть связан с Юдит. Но — как?
До сих пор это были лишь мысли, холодные мысли. А сейчас я вдруг ясно понял, что должен поговорить с Юдит. Должен ей позвонить. Должен встретиться с ней. Но, потянувшись к телефону, я почувствовал, что руки, ноги мои отказываются мне подчиняться.
Юдит я не видел лет пять. Вернее, последний раз все же видел — на похоронах. Она опоздала немного — и встала чуть поодаль от нас, от бывших ее друзей. Она держала за руки двух детишек, мальчика и девочку, и ушла с ними еще до завершения церемонии. Я старался забыть ее, но безуспешно. Она чуть-чуть пополнела по сравнению с прежними временами. Выглядела уверенной в себе и неприступной. Целых два дня после похорон меня неудержимо тянуло мастурбировать. Это была словно злая и унизительная метафизическая кара за те несколько месяцев, когда я находился в любовной связи с женой моего кумира и лучшего друга.
Не хочу говорить об этой связи. Да и не могу. Трудно сказать, что это, собственно, было, какое название тут подошло бы. Сексуальная тяга? Да, несомненно; но смешанная — по крайней мере, у меня — со страхом, отвращением, ненавистью к себе самому и в то же время с необъяснимым наслаждением. Я узнал все бесстыдные тайны Юдит, в то время как сама она становилась для меня все большей тайной. В конечном счете я стал бояться ее, как боялся и самого себя.
Я знал, что за это время она вышла замуж, живет в Буде, в прекрасном особняке, муж ее — архитектор. Что она — скажем так — покинула наш круг. Не хочу знать, что я об этом думаю. Позже, когда я почувствовал, что мне придется — ради романа, только ради исчезнувшего романа — прибегнуть к жестким, а то и жестоким средствам, я обратился за помощью к Шаре.
— Чего ты хочешь на самом деле? — спросила Шара. — Отомстить победителям?
Вопрос ее поразил меня; однако еще больше поразил мой собственный ответ. Я хорошо его помню, потому что слышал его как бы со стороны, словно говорил не я, а кто-то другой.
— Нельзя взять и выйти из прошлого так просто, как она это себе представляет. Свежей и ароматной, как из ванны с использованной мыльной водой.
Потом я долго объяснял — и пытался убедить Шару, а может, и себя самого, — что сказал вовсе не то, что сказал. Шара на это ответила, что утрата и скорбь не ожесточили ее; в отличие, видимо, от меня. И добавила, что сейчас чувствует к Юдит не ревность, а скорее что-то вроде (она с трудом подобрала слово)… что-то вроде братской любви. И пояснила, что мне это, видимо, непонятно, да и не может быть понятно, мужчины вообще не очень-то понимают такие вещи, не понимают, что ненавидеть легче, чем любить, и что ненависть — это любовь проигравших.
Я ничего не ответил, и мне самому это было удивительно.
Боюсь, с тем, что последует — или последовало — дальше, я не сумею справиться. Нет во мне для этого свидетельской — да будет позволено мне так выразиться — уверенности некоего вечно недвижного взгляда. Я давно заметил: у писателей, настоящих писателей (и тут я не стану скрывать, что настоящий писатель мне известен лишь один — Б.) этот взгляд беспристрастно и неподкупно отмечает, фиксирует даже самые тяжелые, и в эмоциональном, и в физическом плане, события, в то время как другая, так сказать, повседневная сторона их личности полностью отождествляется с этими событиями, — как это происходит у всех других людей. Возьму даже на себя смелость сказать, что писательский талант — по крайней мере, в значительной мере — и есть, может быть, не что иное, как этот недвижный взгляд, эта отчужденность, которую затем можно заставить заговорить. Всего каких-то полшага, дистанция всего в полшага; сам же я всегда иду вместе с событиями, факты всегда сбивают с толку и погребают меня под собой.
Короче говоря, я позвонил Юдит. Позвонил в поликлинику, где она работала врачом-дерматологом. Говорила она со мной без всякого дружелюбия. Я бы сказал, даже не выслушала меня. А когда я позвонил снова, послала к телефону медсестру. Та сказала: доктор как раз занята с больным. При этом не было сказано, мол, позвоните через некоторое время или что-нибудь в этом роде. Я и не пытался больше звонить в поликлинику. Я позвонил ей домой. Причем в такое время, когда, насколько мне известно, люди садятся ужинать. В трубке звучал приятный мужской голос. Я представился и попросил к телефону «госпожу доктора». Я услышал в трубке: «Юдит! Это тебя, твой больной!» Потом — Юдит. Голос у нее был раздраженный, но в то же время, может быть, чуть испуганный. «Вам срочно? До завтра дело не терпит? Хорошо, позвоните мне завтра в поликлинику!» Я набрался наглости и спросил, когда она принимает. «После обеда. С трех до восьми», — ответила она, как мне показалось, раздосадованно. Помню еще, что я был невероятно доволен. Положив трубку, я, что скрывать, пробормотал вслух: «Ах ты, бестия!»