ИКОНА
Зимой умер Юзеф Чапский. Художник, писатель, выдающаяся личность. Большая утрата для польской культуры, а для меня — еще большая. На что теперь жить?
Я была его секретарем. Подумывала, не напечатать ли в автомате визитные карточки с надписью «Секретарь Чапского». Я бы так и сделала, но не было денег. Поэтому я и пошла на эту работу. Получала я в час столько же, что и уборщица. За такие деньги никто умеющий читать и писать по-французски не стал бы два раза в неделю по утрам ездить в Мезон-Лафитт под Парижем. Экономка Чапского смотрела на меня с недоверием служанки из крестьян. Она взяла меня на работу, потому что у господина всегда был секретарь. Хотя он с некоторых пор уже не отвечал на письма, воспринимаемые с той же рассеянностью, что и запоздалые почести.
— Ордена, мне? От президента? — на минуту обрадовавшись, он откладывал их на предназначенное им место: в ящик памяти, полный детских воспоминаний, солдатиков и наград.
— У меня? Honoris causa? А где? — он неуверенно хлопал по груди исхудавшими ладонями.
Я была отличным секретарем. Пыхая по вечерам на площади Сен-Мишель выклянченные косяки, я прекрасно понимала провалы памяти у Чапского. Я тихо выжидала десять-пятнадцать минут, пока он вынырнет из пучины бессознательного, поблескивая бельмом на глазу, как бесценной, еще мокрой жемчужиной.
— …ял у ворот, — продолжала я чтение с того самого места, где остановилась, чтобы ему не мешать. Читала я очень громко. Все время одно и то же. Воспоминания о лагере военнопленных в России, о сражении под Монте-Кассино, об аристократическом детстве на границе с Россией и толстовской коммуне во время Первой мировой войны. Он договаривал вслух то, чего не стоило писать: «Дядюшка из-под Минска был не чудаком, а алкоголиком. Мой роман с Ахматовой?» — он снисходительно усмехался. Женщины никогда не привлекали его.
Летом он передвигал замерзшие ладони вслед за солнечными пятнами, сползавшими с окутывавшего его пледа. Они быстро исчезали под шкафом, освещая полоску пыли на деревянном полу. Случалось, он порывался выбежать из комнаты. Ему снилось, что он может ходить. Он не жаловался. Никогда не говорил о смерти — был для этого слишком хорошо воспитан.
От чтения у меня пересыхало в горле. После часа работы я имела право на отдых, стакан чаю, пару печений. Я прерывала чтение, когда Чапский засыпал. Продолжительная тишина убеждала экономку в том, что следует отказаться от секретаря или сократить часы его работы. Подавая чай, она ехидно интересовалась: «Ну что, мы сегодня еще не наработались?» Поэтому я орала два часа подряд, не обращая внимания, слушает ли Чапский. Слушала в кухне экономка, пересчитывая боль у меня в горле на франки. На недельную зарплату я покупала десять замороженных гамбургеров, пачку масла, буханку хлеба, джем, чай и билет метро. Выходя от Чапского, подбирала с земли перед домом сочные плоды шелковицы. Их должно было хватить до вечера, когда я размораживала гамбургер.
На столе у Чапского лежали дорогие шоколадки. Я таскала их из коробки. Если бы не подозрительный взгляд экономки, я съела бы их все. Я стала мастером подделки объема, расширяя тесно облегающую фольгу, кроша шоколад. Обед подавался после моего ухода. Думаю, я бы не удержалась и, пользуясь слепотой старика, подъедала бы у него из тарелки тепленький клей.
Осенью, как всегда, забастовали железные дороги. Я приехала к Чапскому не утром, а вечером. Экономка ушла в костел. Не нужно было выкрикивать на весь дом: «Старобельск! Катынь! Достоевский и Толстой!» Я описывала рисунки:
— Здесь — Пикассо с Боннаром. «Завтракают. Спорят» — так вы подписали. Здесь, в этом маленьком блокноте, набросок пейзажа за окном.
— Ага, помню. Я уже устал от картин, дитя. Почитай.
Спокойно, с чувством я прочла о Сочельнике в лагере в Сибири. Чапский услышал мои слезы. Растрогался моим волнением.
— Что ж, выпьем, — он протянул длинные пальцы по направлению к столику, где стояли бутылки. Я налила ему коньяку.
— Ты тоже, дитя.
Мы выпили несколько бокалов: за счастье, за красоту и справедливость. В голове у меня зашумело. Алкоголь выполаскивает голод и рассудок. Мы выпили еще полбутылки вина.
— У вас крепкая голова, а я опьянела.
Чапский уже не слушал, ждал следующего бокала. Я налила ему и ушла, следя за тем, чтобы не свалиться с крутой лестницы. В следующий раз экономка караулила меня у калитки:
— Ты считаешь себя ровней Чапскому? Чтобы с ним пить? Ему почти сто лет, он мог умереть!
— Раз он просил налить, почему я должна была отказываться? — защищалась я. Экономка вышвырнула бы меня, но никого не нашла бы на мое место.
В тот пьяный вечер счастливый старик танцевал в своих мечтах, перебирая костями под опутавшим его пледом. Он не ощущал такого счастья от бульончика, состряпанного экономкой. Она ревновала к последней, быть может, плотской утехе Юзефа Чапского. Честная, упрямая баба в блеске кастрюль, величии обеда.
Чапский умер зимой. Прощальные речи; пьяные могильщики были не в состоянии выкопать в промерзшей земле дыру, достаточно большую для двухметрового покойника. Гроб все время вылезал наверх, не желая тонуть. Провожающие притопывали от холода и дули себе в ладони. Только в лучах заходящего солнца удалось впихнуть гроб в подземное царство. Я мечтала о старинных погребальных обрядах, когда вместе с господином-повелителем хоронили и его двор: жен, поваров, писцов, коней, собак. Госпожа, догорающая от голода в погребальной камере. Эфебы, замурованные у саркофага. Я, блаженно погружающаяся в передозировочные видения где-нибудь под стеной, расписанной стилизованными на античный манер маками. Разве существует смерть прекраснее, чем из верности? А на самом деле — от ненужности: чем было жить после смерти Чапского его последнему секретарю? Уроками польского, русского, сербо-хорватского? Дипломной работой в Институте общественных наук о проникновении иудео-христианского гнозиса в народные поверья центральной Франции XIII века?
Меня приютила Илонка. В ее доме на Монпарнасе кочевали поляки и русские. Стипендиаты, экономящие на гостинице, рабочие, ищущие работу. Не думаю, что гостеприимство Илонки было ностальгией по прошлому. Она не многое помнила о Польше, откуда выехала ребенком.
Просто Илонка от природы была добра и прекрасна. Живя у нее больше месяца, я могла рассчитывать, что она найдет мне работу. Мою кровать тогда занял бы кто-нибудь более нуждающийся и безнадежный. Хотя бы русский «идиот». Илонка работала во франко-русском издательстве «Верочка». Развела у себя колонию русских поэтов, самоубийц, одержимых. Лучше всего мне запомнился выдающийся актер, которого становилось все меньше. Он болел какой-то жуткой дрянью. Единственным лечением была ампутация ног. Но не целиком. По кусочку, по мере развития болезни.
Пухленькая темноволосая Илонка с расшитым платком на плечах кружилась в танце между своими гостями. Заглядывала своими зелеными глазами в глубину их славянских душ, по-хозяйски проверяя, не нужно ли им еще чего. Они опустошали ее холодильник. Все равно что — майонез, паштет из гусиной печенки, кровяная колбаса. Лишь бы много. Голод отчизны. Приходили и такие, кто не считал этот дом камерой хранения или столовкой. Рыжий был не в силах проглотить ни куска, вымолвить ни слова. Если, собравшись с духом, поднимал глаза на Илонку, то краснел и снова вперял взор в стол. Но как он на нее смотрел! Так смотрят на поднесенную гостию: опускаются на колени и в тишине шепчут: «Скажи только слово, и душа моя станет твоей».