…Они так и не узнали имен друг друга, имена оказались не нужны. Уже во время первого, самого соперничающего соития она визжала: «Не смей замирать, животное!», а он отвечал, намеренно не убыстряясь: «Шевелись сама, chienne!» – жаль только, что во французском «chienne» нет звука, способного заменить свистящее «с» во вкусном русском «с-с-сучка!» Так и повелось: «брут» и «шьен» – «животное» и «сучка».
Наутро после третьей ночи она сказала, пытаясь погрузить палец в мышцы, которые он, дразня, напрягал:
– Тебя не пропальпируешь! Хотя, черт побери, будь у меня под рукой вместо скучных анатомических атласов такое красивое животное, я, может быть, осталась бы в медицине.
– А кем стала, не оставшись?
– Общественной деятельницей.
– Борешься за право женщин быть такими же сучками, как ты?
– В том числе… А ты где раньше куролесил?
– Учился на инженера-кораблестроителя, но увлекся цирком. Боролся.
– Ты был борцом в цирке?! Сопел, пыхтел и пускал газы на арене? А истерички впадали в экстаз при виде твоей обтянутой трико мошонки?
– Не угадала. Я был «подставным», выходил на арену в штанах и рубахе навыпуск. Это профессиональные борцы пыхтели и пускали газы, пытаясь взять меня на прием, какой-нибудь «бра рулé» или «тур де бра». А я упирался и потóм, вроде бы случайно, швырял их как котят. Или только упирался – если дирекции требовалось сохранить реноме очередного назначенного ею чемпиона.
– То есть жульничал, мерзавец! Сразу поняла, что ты уголовник, – недаром иногда брал меня так, будто грабишь. Глупое животное, это я тебя ограбила! – и указала туда, где все уже обессилело и, казалось, вымаливало покой. – А что было дальше?
– Дальше все это надоело и захотел стать первоклассным стивидором.
– То есть грузчиком?
– Стивидором, сучка, постарайся усвоить разницу.
– О, да у нас, оказывается, есть гордость карабкающегося наверх пролетария! Зачем мне усваивать детали твоей биографии, животное? Через день я о тебе и не вспомню!
…За все эти ночи они так и не вставили в немногочисленные реплики и многочисленные понукания ни одного русского слова, будто бы не желая обнаруживать ничего общего. Да ведь и не было ничего общего. Ведь не назовешь же «общим» разнообразное использование друг друга и мебели в номере 314 марсельского отеля.
Иногда прогуливались по Николаевскому бульвару или по Пушкинской.
Риночка намеренно высматривала знакомых, раскланивалась и вскидывала голову еще надменнее, не сомневаясь, что зашепчутся и эти… но ничего, «проглотят» – чай, не времена Анны Карениной!
Георгий же целеустремленно смотрел прямо перед собою, хотя кожей чувствовал и восхищенное женское: «Хорош!», и ворчливое мужское: «Хорош, но…»
Разумеется, «но», без «но» никак нельзя – иначе не утихомирится скребущий стыд за повисшие животики, дряблые мышцы рук и отекающие ноги, не способные прокормить не только волка, но даже и уличного разносчика газет.
…А когда спорили, окружающих не замечали. Георгий, увлекаясь, совершал несколько обычных своих легких шагов-прыжков, оказывался метра на три впереди, а она не окликала, зная, что вот-вот опомнится, испугается одиночества, вернется, повинится и будет легко прощен.
Чтимым им Куприным она пренебрегала, зато любила Мережковского. Георгий же все историософские поиски считал пустосвятством.
Как тут двум любителям чтения не повздорить?
… – Можно ли воспеть искусство одухотвореннее, нежели в «Гамбринусе»? – кипятился Георгий.
– Если любоваться им, как жемчужиной в навозной куче, нельзя. А если погружаться в него, как в литургию, то можно.
Ох уж этот ее тон золотой медалистки! Неуместен он по отношению к тому, кто тоже имеет аттестат с хорошим средним баллом!
– Ну а как вы относитесь к «Реке жизни» того же Александра Ивановича?
– Что это вы его так по-свойски называете?
Опять этот тон!
– Представьте себе, неоднократно с ним беседовал в цирковые мои годы.
И вспомнил, как Куприн требовал наливать водку всклень. «Как это?» – обязательно спрашивал кто-нибудь. «Вровень с краями, – следовал ответ. – Казачья, донская манера так говорить. Правильно, Георгий? В ваших краях ведь расхожее словечко?» «Расхожее», – подтверждал Бучнев, и монголоидные глаза писателя светились счастьем обладания выразительным словечком, и округлялись, и казались огромными.
…Внезапно вырвалось:
– Это он меня уговаривал повидаться с Толстым.
– Повидались?
– Да. Много позже, за месяц до его смерти.
– А почему не рассказываете?
– Когда-нибудь расскажу… Не готов пока еще про подробности.
– Вот это мило! Не готовы, тогда зачем заинтриговали?
– Нечаянно обмолвился.
– «За нечаянно – бьют отчаянно» – это меня братья так пугали, воспитывали… Читала я эту самую «Реку жизни». Занимательно, но мне претит болезненный интерес наших писателей к дурным женщинам! Описывать своих жен и любимых не так интересно? Или до сих пор модно умиляться Грушеньками, Сонечками, Настасьями Филипповнами и сюсюкать, что красота мир спасет? Уж не подобных ли особ красота? Неужели обычная, тихая, стойкая нравственность так заурядна?! Ею мир не спасется?
– Женщина дурною не бывает, Регина Дмитриевна, – всё зависит от обстоятельств, – решительно возразил Георгий. – Если корабль, пусть даже суденышко, на котором можно плыть по реке жизни, какой-нибудь Грушеньке или Анне Францевне не уготовлен, то захватывают его сами, по-пиратски, не стесняясь в средствах. А иначе что ж – тонуть?!
– Давайте-ка я лучше вас под руку возьму и пойдем молча, не то поссоримся, совсем чуть-чуть осталось… Как два таких упрямых человека смогли друг друга полюбить?
– А мы и не полюбили…
– Это еще что такое?!
– Мы просто поняли, что появились на свет в один и тот же день исключительно друг для друга…
– Спасибо вам за это признание… – И замолчала, потому что на глаза навернулись слезы.
Через неделю:
– Перечитала я многое из Куприна. Кажется, ошибалась немного, недооценивала его… и то, что вам близка такая литература, готова, пожалуй, понять и принять… А вот аппетит ваш зверский просто обожаю! Это счастье – вас кормить.
– Да, Ганна превосходно готовит, а вы еще лучше потчуете. Кстати, и я пошел вам навстречу: еще раз взялся за Мережковского.
– И как?
– Сразу скажу: не пустосвятство. Но все же, Регина Дмитриевна, чуть бы ему поменьше «высокого штиля», чуть побольше жизни!
– Господи, вы неисправимы!
– Исправился бы, ежели б вы меня не по Мережковскому любили, не так бы высоко! – гнул он свое.