Сельскую местность он прежде видел лишь из окна поезда. Вблизи все оказалось не так. Тропинка шла по низкой насыпи, высотой всего около метра, а слева и справа простиралась ширь, переходящая в огромное небо над головой. По левую руку было небольшое возвышение, там заслоняла горизонт лесополоса, но холмом это было не назвать, просто морщинка на лице земли. В полях, которые пересекала насыпь, росли хлеба, от них шел жаркий соломенный запах. Кое-где пшеница стояла, вытянувшись по стойке “смирно”, плотной Массой. В других местах она клонилась, словно потоптанная или смятая налетевшими ураганами местного значения. Правда, впереди по ходу она делалась все более редкой, чахлой, к зрелой желтизне все больше и больше примешивалась зелень, похожая на зелень травы вдоль насыпи, только ярче. По сути, она была слишком яркая, приближалась по цвету к нездоровой яркости зеленой тины на застоявшейся воде пруда. А после пересекавших гать под прямым углом пары насыпей, между которыми проходила неровная сточная канава, хлеба закончились, все заполонила собой яркая, тошнотворная зелень, посверкивавшая на с виду нетвердой, как желе, почве. Лужи растекались, соединялись, образуя полотнища мелководья, в которых отражалось небо. Вокруг пахло гнилостью. Птичье пение стихло. Он избавился от одной мухи, на смену которой явились два комара.
Солнце било по голове. Теперь, когда воздух стал влажным, оно, если уж на то пошло, сделалось еще жарче. Волосы у него приклеились к голове, словно шлем. Пора отдохнуть. К счастью, он сообразил купить в киоске бутылку квасу. Он вытащил ее и повалился на траву. Его тут же укусил комар. Квас он не очень любил, к тому же отдающая дрожжами жидкость была тепловатой, но он с благодарностью выпил всю, шумно закачивая ее в себя ходящим вверх-вниз кадыком. Потом он откинулся назад, опершись на руки, и отдышался. По всему организму струйками растекалась влага. Он был до того ей рад, что не сразу осознал, что видит перед собой, глядя на свое растянувшееся тело. Тут он заскулил в голос — долгий, несчастный, животный звук, какой издает мучающаяся от боли собака. От ходьбы по высокой траве его брюки покрылись пылью почти до колен, она налипла толстым слоем. Он принялся тереть материю, но его влажные руки лишь превращали пыль в грязные подтеки. Он встал: пыль облепила все брюки, и спереди, и сзади. Она была везде. Везде, а он тут стоит посреди болота, посреди этого хренова болота, позади — пыльная тропинка, впереди — тоже. И идти по этой хрени еще не один километр.
Он покрутил головой. Кругом, насколько хватало глаз, не было ни души.
— Черт! — крикнул он во весь голос. — Черт! Черт! Черт! Черт!
Внезапно в сотне метров от него, вспугнутая шумом, вспорхнула с воды птица.
— Вот черт, — снова повторил он.
Он пошел дальше. Что еще оставалось делать? С каждым шагом на него любовно оседал еще кусочек Московской области, от смеси пыли и пота он делался все грязнее и грязнее. Пока доберется, станет на путало похож. Через какое-то время он немного успокоился. От ходьбы раздражение выветрилось, он разогнал его, шагая под нескончаемый свист травы, бившей по ногам. Впереди воздух извивался, колыхался от жары. Тут действительно царил покой особого рода: жаркий, противный, заполоненный мошкарой, пахнущий болотом. Ритм ходьбы придавал всему спокойную размеренность. Он беззлобно шлепал комаров. И чувствовал, как мысли устраиваются по местам, а вокруг них широким полем раскидывается тишь. Значит, ему не удастся произвести желаемое впечатление — ну ладно, что поделаешь. Под огромными небесами это не казалось такой уж большой бедой. Вот он тащится по жаре, и при всем своем образовании, при всех своих блестящих перспективах он — лишь обычное человеческое пятнышко, медленно движущееся по широкой, плоской российской земле. Прошло еще немного времени, и его начал разбирать смех. Это тебе урок, товарищ экономист, сказал он себе. Всякий раз, когда впадешь в надменность, когда начнешь принимать громкие общие слова за действия и вещи, которые они обозначают, просто вспомни этот день. Просто вспомни, что на самом деле мир состоит из пота и грязи.
Однако описания мира в экономике действительно обладали мощью. По крайней мере, потенциальной. Именно поэтому он вцепился в этот предмет, случайно обнаруженный в обязательном курсе по основам марксизма, — на первый взгляд, эдакий бедный родственник остальных в интеллектуальном смысле, эдакий малоинтересный раздел политики. Экономикой СССР командовала политика, и экономистам разрешалось объяснять, чем хороши уже отданные команды. Но это, подозревал он, должно измениться. Он считал, что Советскому Союзу в ближайшем будущем понадобится больше помощи от экономистов, потому что жизнь — и управление народным хозяйством — это не просто раздача команд. Для начальной, проводимой в лоб стадии создания индустриальной базы это, возможно, и годилось, но то, что пришло ей на смену, определенно должно быть тоньше, должно подстраиваться под более содержательные, более сложные экономические отношения — теперь, когда мы стоим на пороге изобилия. В университете все, конечно, непременно упиралось в книжечку Сталина “Экономические проблемы социализма в СССР”. Они изучали ее, будто священное писание, хотя “проблем” там, сколько ни ищи, не было — в том смысле, что не было конкретных вопросов, ждущих решения. Величайший марксист мира не пылал энтузиазмом к неизвестному. По сути, он высмеивал идею о том, что планирование хозяйства требует какой-либо интеллектуальной заинтересованности — да и вообще каких-либо интеллектуальных усилий. Сталин, казалось, говорил: как следует выстройте цепочку команд, обосновав ее на правильных идеологических принципах, и останется лишь несколько технических деталей, немного скучной работы, которую выполнят товарищи из Госплана со своими арифмометрами. Однако Эмиль в погоне за тем неуловимым, что так заинтересовало его с самого начала, решил почитать Маркса. Это никто не запрещал. Тускло-красные тома “Собрания сочинений” валялись повсюду. А Маркс хоть и мало говорил об экономике после революции, но не уставал упоминать о том состоянии, которое, как он обещал, должно наступить со счастливым концом истории. Он говорил о строе, находящемся под “сознательным планомерным контролем”. Действуя сообща, люди собирались построить для всего мира аппарат для производства материальных ценностей, намного превосходящий по эффективности тот, что образовался стихийно, сам по себе, когда все судорожно цеплялись за выживание. Если это так, если цель действительно в этом, то Эмиль не мог понять, хоть убей, как модель экономики может быть идеей маловажной, пришедшей кому-то в голову в последний момент. Он не понимал, как предсказанное Марксом преобразование может быть чем-то иным, нежели задачей, требующей целенаправленных умственных усилий общества, всех без остатка, всех его аналитических навыков, всех творческих сил. Такова была задача времен, о которых шла речь, — высочайшее, труднейшее достижение истории. “Сознательный планомерный контроль” требовал сознательного устройства общества и сознательных устроителей, которые им занялись бы.
В экономике ему виделся источник знания, которому скоро предстоит обеспечивать общество. Какой инструментарий экономистам следует использовать для выполнения этой задачи, пока неясно — что верно, то верно. В данный момент у него было ощущение, словно он шарит в поисках интеллектуальной поддержки, прощупывает почву, находя то там, то сям смутные подсказки. Словно радист, точно выделяющий сигналы из фона помех, он научился распознавать голоса, к которым стоит прислушиваться, голоса, имеющие в виду что-то определенное, даже когда они пользуются теми же обязательными словами, что и все остальные. То тут, то там люди говорили с потайной страстью. То тут, то там экономисты начинали общаться с биологами и математиками, с учеными — конструкторами вычислительных машин. Если знать, где искать, то обнаруживались несколько различных направлений новой мысли, едва пробуждающиеся, ведущие, как могло показаться, в противоположные стороны, но на деле (как полагал он) готовые слиться и в скором времени образовать то знание, которое понадобится. Ведь экономика, в конце концов, представляет собой теорию всего, стремится разъяснить всю человеческую деятельность как единое целое. Мир покрыт потом, мир покрыт пылью, но все это имеет смысл, потому что в глубине, под тысячами тысяч физических различий между вещами, экономика способна разглядеть одну материю, важную, вечно создаваемую и разрушаемую, распределяемую, переливаемую из сосуда в сосуд и при этом поддерживающую все человечество в движении. Этот единый общий элемент, проглядывающий сквозь все свои временные обличил, не деньги — деньги способны лишь служить его мерой. И не труд, хотя он создается трудом. Это стоимость. Стоимость проглядывала в материальных вещах, когда благодаря вложенному в них труду они обретали пользу и ими можно было либо действительно пользоваться, либо, поскольку стоимость предоставляла миру общую систему измерений, обменивать на другие полезные вещи — вещи, которые могут на вид отличаться друг от друга, как дрессированный слон от граненого алмаза, а следовательно, с трудом поддаются сравнению, и все-таки — в данный конкретный момент — обладающие одинаковой стоимостью для тех, кому они принадлежат, доказательством чего является тот факт, что стороны согласны на обмен.