в покое, все обо мне говорят, словно о большой персоне. Неужели не о чем больше писать и говорить, как обо мне? Я никого не трогаю. Да и трогать не могу, так как не имею силы. Дался я им! Тьфу! Видишь, какой интересный! Каждый шаг мой обсуждают, все перевирают! Видно, кому-то очень нужно меня во что бы то ни стало таскать по свету и зубоскалить. Тьфу! – Распутин сплюнул прямо на паркет, растер мокрую кляксу ногой. – Говорю тебе – никого не трогаю. Дело свое делаю как умею, как понимаю!
Крылья носа у Распутина по-негритянски расширились, глаза вспыхнули – «старец» разволновался.
– Оставьте меня в покое! – потребовал он. – Дайте человеку жить. Все одно и то же: я да я! Говорю тебе, что хочу покоя. Не надо мне хвалы! Не за что меня и хулить! От всего этого я устал. Голова начинает кружиться. Кажется, живу в тиши, а выходит, что кругом все галдят. Кажется, в России есть больше о чем писать, чем обо мне! – Он перешел на скороговорку, начал глотать буквы, съедать слова – Распутин тонул в собственной речи, сделался совсем красным.
Лапшинская подумала: «Не понадобится ли лекарство?»
– И все не могут успокоиться! – кричал «старец». – Бог все видит и рассудит, были ли правы те, кто на меня нападал! Говорю тебе, я маленькая мушка, и нечего мною заниматься! Кругом большие дела, а вы все одно и то же: Распутин да Распутин!
«Старец» закашлялся, схватился рукою за грудь, скорчился, хотел швырнуть рожок аппарата на пол, чтобы больше не говорить, Лапшинская метнулась было вперед, подхватить этот рожок, но Распутин снова поднес его ко рту:
– А мне плевать! Пишите! Ответите перед Богом! Он один все видит. Он один все понимает. Он рассудит! Коли нужно – пишите! Я больше ничего говорить не буду! Да нечего говорить-то! Врать можно сколько угодно! Ответ придется держать! Сочиняйте! – Распутин расслабленно махнул рукой: что-то в нем перегорело, спеклось, свечечки в глазах угасли и сам он весь как-то потух, сделался ниже ростом, жилистее. Лапшинской стало жалко его. – Сочиняйте! – повторил Распутин. – Говорю тебе – наплевать! На всех наплевать! Прежде волновался, принимал близко к сердцу, теперь перегорело. Я понял, что к чему и зачем. Говорю тебе – наплевать! Пусть все пишут! Все галдят! Меня не тронут. Я сам знаю, что делаю, и знаю, перед чем отвечаю! Такая, видно, моя судьба! Все перенесу… уже перенес много! – Он перешел на шепот, Лапшинская не верила, что корреспондент, на которого упал этот поток, слышит Распутина, она сама перестала слышать «старца». Но Распутин все говорил, говорил, говорил: – Уже перенес! Говорю тебе, что знаю, перед кем держу ответ. Ничего не боюсь! Пишите сколько в душу влезет. Говорю – наплевать! Прощай![3] – Он обессиленно отшвырнул от себя рожок, тот повис на толстом, оплетенном хлопковой нитью проводе, ударился о стену.
Распутин поглядел на Лапшинскую, хотел что-то сказать, но вместо этого крякнул и бегом понесся к выходу. Лапшинская невозмутимо посмотрела вслед, пристроила брошенный рожок на специальный хромированный крючок, прибитый к стене, поправила бумаги, лежашие на столе, – к походам «старца» она относилась как к чудачеству, которое надо прощать, как к болезни… А болезнями все мы наделены, все ходим под Богом! Подумала лениво: «Как же она выглядит, эта Лебедева? Богатая небось!»
Через тридцать минут в прихожей возникли странные нищенки, которые являлись в прошлый раз, – тихие, безносые, скорбные, с упрямыми глазами. Лапшинская еще в прошлый раз поняла, что хоть и тихие они, но настырные, бедовые, совладать с ними будет трудно. Лица нищенок были закрыты черными платками. Видны были только глаза.
– Нет старца! – глуховато произнесла одна из нищенок, видать, главная, поправила платок.
– Его нет, уехал. Может, вам денег надо?
– Нет, нам нужен Распутин, – упрямо произнесла старшая нищенка.
– А деньги не нужны?
– Не нужны!
– Странно! В первый раз вижу людей, которым не нужны деньги. – В голосе Лапшинской возникли неприязненные нотки.
Нищенка это засекла, повернулась, властным взмахом руки послала свою ораву к двери.
– Мы придем еще! – сказала она на прощанье.
Распутин вернулся домой в середине ночи, довольный, пьяный, с растрепанной бородой, пахнущий вином, в прихожей неожиданно пустился в пляс. Заспанная Лапшинская выглянула из своей комнаты, все разом поняла и улыбнулась: если бы она была мужчиной, то поздравила бы Распутина с победой.
– Те ужасные побирушки приходили снова, – сообщила она.
– Тля! – весело выкрикнул Распутин. – Тли!
– Страшные очень!
– А-а! – Распутин беспечно топнул ногой. – Чего тлей бояться? – Снова притопнул, поиграл сапогом, выворачивая его на паркете так, что по стенам побежали зайчики. Распутин умел плясать лихо, ему удавалась даже присядка, требующая молодой ловкости, сильных ног и хорошего дыхания, удавались гопак, «яблочко» и «камаринская», Распутин гордился тем, что умел плясать. – Тля и есть тля! Чего ее бояться?
Вдруг он прервал пляску, помрачнел и замер посреди комнаты.
– Чего, Григорий Ефимович?
– Да вот, понимаешь, какое дело. – Распутин мрачно поскреб макушку. – Никогда не выигрывал никаких призов, а тут на тебе, сегодня выиграл на ипподроме. Чует моя душа – неспроста это! Черт меня дернул выиграть на лошадке! В жизнь ни во что не выигрывал. – Он хлопнул длинной рукой по колену, крякнул. – Выходит, быть беде! А какой беде? – Он пытливо, злыми, острыми глазами глянул на Лапшинскую. – С германцем схлестнемся? Или с этим самым… с Пуанкарою поругаемся? А? Иль что-то другое? Но и то, и другое, и третье – плохо! Йй-эх! – Он резко покрутил головой, словно ворот просторной шелковой рубахи давил ему на шею. – В жизнь не выигрывал, а?
– Что делать, Григорий Ефимович?
– Примета плохая. Ой какая плохая примета! – От прежнего Распутина и следа не осталось, посреди комнаты на натертом скользком паркете стоял кривоногий озабоченный взлохмаченный мужичок, скорбел об ошибках, думал о детях и доме, о том, как бы избежать ошибок в будущем, о хлебе и о себе самом. – Это же антихрист на нас наваливается, антихрист! Ладно, – он вздохнул. – покумекаю, поприкидываю, что можно сделать. От напасти надо отбиваться, и если мы ее не сожрем, она сожрет нас.
Через несколько минут дом погрузился в темноту – Распутин уснул.
Весь Петербург знал, что Распутин относится к бесцеремонной семье хлыстов, запрещенной когда-то Александром Вторым, и весь Петербург – весь! – не верил в то, что Распутин – настоящий хлыст. Настоящие хлысты – угрюмые, замкнутые люди, чурающиеся всякого общения, и если уж они с кем-то общаются, то очищают человека от греха, словно банан от кожуры, а Распутин знался со всеми, кому не лень, от греха очищал только женщин – способом проверенным и древним, и это вызывало лютую ярость оскорбленных мужей, обманутых любовников, мужчин света – они никак не могли примириться с «хлыстовством» Распутина, и