– круглый, как красное яблоко, дикарь, коротышка, интеллектуал, соня, луноликий, весельчак, мечтатель): вот где источник для интеллектуального ликования, ибо неизмеримое оказывается измеренным. Погружаясь в этот народ, состоящий из сотен миллионов тел (такое исчисление предпочтительнее, чем исчисление «душ»), мы ускользаем от двойной неразличимости – от неразличимости абсолютного разнообразия, которое в конечном счете есть не что иное, как чистое повторение (как это происходит с французом, находящимся в ряду своих соотечественников), и от неразличимости единого класса, лишенного всякого различия (как в случае с мелким чиновником-японцем, каким его представляют себе европейцы). Между тем здесь, как и в других семантических ансамблях, система ценна своими исключениями; складывается некий тип, но его индивидуальные представители никогда с ним полностью не совпадают; глядя на людей в каком-нибудь общественном месте, вы – по аналогии с фразой – ухватываете особенные, но узнаваемые знаки, новые, но в принципе повторяемые тела; в подобной сцене никогда не встретишь сразу двух сонь или двух весельчаков, и, однако, и тот и другой соединяются в узнавании: стереотип разрушен, но понимание сохранено. Или вот еще одно открытое место кода – открываются новые комбинации: вдруг совпадают дикое и женское, гладкое и взъерошенное, денди и студент и т. д., объединяясь в серии, порождая новые отсылки, ответвления – понятные и вместе с тем неисчерпаемые. Можно сказать, что Япония применяет одну и ту же диалектику и к телам, и к вещам; посмотрите на отдел платков в большом магазине: бесчисленные, совершенно непохожие друг на друга, они, между тем, ни в чем не проявляют неповиновения по отношению к серии, никакого переворачивания порядка. Или те же хайку: сколько их появилось на протяжении японской истории? Все они в принципе об одном: погода, растения, море, деревня, силуэт, и, между тем, каждое представляет собой ни к чему не сводимое событие. Или же иероглифы: их невозможно логически классифицировать, ибо они выпадают из фонетического ряда, произвольного и вместе с тем ограниченного, а значит, и запоминаемого (как алфавит), и между тем они поддаются классифицированию в словарях, где, благодаря замечательному участию тела в процессе письма и упорядочивания, число и порядок действий, необходимых для начертания иероглифов, определяют типологию знаков. То же и с телами: все японцы (но не азиаты) составляют некое общее тело (не обобщенное, однако, как это может показаться издалека), и между тем это обширное племя различных тел, каждое из которых отсылает к некоему классу, который размыкает порядок до бесконечности, не впадая при этом в беспорядок; одним словом: тела, как и логическая система, – система открытая. Результат или цель этой диалектики следующие: японское тело доводит свою индивидуальность до предела (подобно дзэнскому наставнику, который изобретает нелепый, сбивающий с толку ответ на серьезный и банальный вопрос ученика), однако эту индивидуальность не стоит понимать в западном смысле: она свободна от всякой истерии, она не стремится превратить индивида в оригинальное тело, отличное от прочих тел и охваченное этой нездоровой страстью выгодно представить себя, охватившей весь Запад. Здесь индивидуальность – не ограда, не театр, не преодоление и не победа; она лишь отличие, которое, не предоставляя никому привилегий, преломляется от тела к телу. Вот почему красота не воспринимается здесь на западный манер, как недостижимое своеобразие: она вновь возникает здесь и там, пробегая от одного различия к другому, встроенная в великую синтагму тел.
Японец приобретает западные черты: его знаки линяют, выпадают, как зубы или волосы, слезают наподобие кожи; от (пустоты) значения он переходит к (массе) сообщения. Здесь: два очаровательных участника модной в Японии группы Tigers (тигры смотрят с открытки, с календарика, из музыкального автомата).
Веко
Несколько черт, составляющих иероглиф, наносятся в определенном порядке, свободным, но выверенным движением; линия, которую начинают с сильным нажимом, завершается обратным движением кончика кисти в самый последний момент. Тот же способ нанесения обнаруживает и японский глаз. Как будто каллиграф-анатом ставит кисть во внутренний уголок глаза и, слегка поворачивая ее, одной чертой, как того требует живопись alla prima, вскрывает лицо эллиптическим разрезом и заканчивает его в направлении виска быстрым движением руки; эта линия совершенна, ибо проста, мгновенна, непосредственна, но притом это линия зрелая, словно круги, требующие целой жизни для того, чтобы научиться писать их одним свободным жестом [60]. Таким образом, глаз обрамлен двумя параллельными краями и двойной изогнутой линией уголков (обращенной внутрь): словно след от прорези на листе бумаги, линия, оставленная широкой живописной запятой. Глаз плоский (и в этом его чудо); не выпученный и не глубоко посаженный, без какой-либо кромки или углубления, и даже, если можно так сказать, без кожи, он – ровная прорезь на гладкой поверхности. Зрачок, непроницаемый, хрупкий, живой и умный (ибо этот прикрытый глаз, заслоняемый верхней стороной прорези, скрывает сдержанную задумчивость, избыток понимания, оставленный про запас, но не за взглядом, а где-то, как бы сверху); этому зрачку глазница не придает никакого драматизма, как это случается в западной морфологии; глаз свободно существует в своей прорези (которую он заполняет безраздельно, но деликатно), и мы совершенно ошибочно (в силу очевидного этноцентризма) зовем такой глаз раскосым: его ничто не удерживает, ибо он наносится на поверхность кожи, а не встраивается в глазную впадину черепной коробки; его пространство – вся поверхность лица. Западный глаз подчинен мифологическому образу души, сердцевины, чей огонь, скрытый в углублениях глазниц, излучается по направлению к поверхности чувственной и страстной плоти; японское же лицо лишено моральной иерархии, оно целиком остается живущим, даже живым (в противоположность мифу о восточной неподвижности), ибо его морфология не прочитывается «вглубь», то есть исходя из внутренней точки отсчета; его модель – не скульптура, но скриптура: оно – материя: тонкая, легкая и натянутая (разумеется, как шелк) ткань, где непринужденно каллиграфически выведены две черты; «жизнь» здесь не в блеске глаз, она в открытом отношении поверхности и прорезей; она в этом разрыве, в этом различии, в этой синкопе, которая, как говорят, есть пустая форма удовольствия.
Под фарфоровым веком
черная капля:
Чернильная Ночь,
как сказал Малларме [61]
При столь небольшом наборе морфологических элементов погружение в сон (которое можно наблюдать на многочисленных лицах в метро и вечерних поездах) оказывается простейшей процедурой: лишенные складок кожи, глаза не «утяжеляются»; они лишь проходят размеренные этапы единого поступательного процесса, которые один за другим сменяются на лице: глаза опускаются, закрываются, «спят», и сомкнутая линия продолжает смыкаться под уже опущенными веками всё плотнее и плотнее.