3 февраля в эту схему не вписывалось. Но вообще не сказать ни слова о письме Эренбурга Сталину было даже «историку-центристу» неприлично, и, упомянув, что Каганович не захотел, чтобы его имя члена Политбюро фигурировало в общем списке подписантов, автор «Тайной политики Сталина» далее пишет так: «Возникла и заминка с Эренбургом, который, прежде чем поставить свой автограф, решил заручиться благословением Сталина, направив ему записку, в которой как сторонник полной ассимиляции евреев намекнул на заведомую порочность затеи с посланием, исходящим от людей, объединенных по национальному признаку. Он также выступил против использования в письме определения „еврейский народ“, которое, по его мнению, могло „ободрить националистов и смутить людей, еще не осознавших, что еврейской нации нет“. Что ж, будучи искусным пропагандистом сталинской политики на Западе, Эренбург был очень ценен для режима и потому, особенно не тревожась за свою безопасность, мог позволить себе некоторые вольности, тем более, что в данном случае он вышел за рамки ортодоксального большевизма»[1231].
Вот так!
Правда, каждому непредвзятому человеку понятно: чтобы подписать письмо в редакцию «Правды», благословения Сталина не требовалось. Более того, если, по Костырченко, Сталин уже 2 февраля отверг первый вариант письма и поручил писать другой (смягченный) текст, то спрашивается: зачем вообще Эренбург писал Сталину 3 февраля?
Видимо, этот вопрос приходил Костырченко в голову, но ответить на него он смог только в 2005 г., подготовляя сборник документов «Государственный антисемитизм в СССР. 1938–1953». Ответ оказался радикальным: дата письма Эренбурга Сталину была исправлена: вместо 3 февраля Костырченко написал: не позднее 29 января. Но ведь письмо с датой 3 февраля уже было напечатано в 1997 г. в журнале «Источник», поэтому «историку-центристу» пришлось сделать такое примечание: «В публикации данного письма в „Источнике“ оно датировано 3 февраля 1953 г., что, по нашему мнению, необоснованно, т. к. Н. М. Михайлов (конечно, Н. А. Михайлов! — Б.Ф.)» и Д. Т. Шепилов уже 29 января направили Г. М. Маленкову отредактированный с учетом замечаний Эренбурга вариант «еврейского письма», в котором идет речь о данном обращении к Сталину. В этом месте сделана ссылка на записку Михайлова и Шепилова Маленкову от 29 января 1953 г.[1232] И все!
Заметим, что слово «необоснованно» может применяться только в том случае, если бы публикаторы датировали письмо Эренбурга сами, то есть если бы Эренбург не поставил на письме даты. Надо думать все же, что Костырченко, не доверяя публикаторам «Источника», подлинника письма Эренбурга вождю сам не видел. Между тем на нем, как и на шести других напечатанных на машинке письмах Эренбурга Сталину (1934–1950 гг.) и на всей его деловой корреспонденции советской поры — даты неизменно ставились самим автором.
Вернемся к цитате из Костырченко. Утверждение об эренбурговской безопасности абсолютно нелепо. Да, Сталин считал, что Эренбург ему еще пригодится, но разве ему бы не пригодился, скажем, абсолютно преданный Михаил Кольцов? Надо, мягко говоря, не понимать ту эпоху, чтобы думать, будто кто-то из имевших дело со Сталиным мог чувствовать себя в безопасности — и члены Политбюро не были застрахованы, разве что крупные физики, работавшие над ядерным оружием, и то… Что же касается Эренбурга, то его судьба неоднократно висела на волоске — в 1938 г., когда у него во время процесса над другом его юности Н. И. Бухариным отобрали зарубежный паспорт[1233]; в 1939 г., когда Сталин отдал прямое распоряжение о его аресте[1234]; в начале 1945 г. (то есть в пору безусловно всемирной славы Эренбурга-публициста), когда Сталин обвинил Фадеева в том, что тот окружил себя шпионами, среди которых был назван Эренбург[1235]; в 1949 г., когда в списке лиц, подлежащих аресту, предоставленном Абакумовым, имя Эренбурга стояло одним из первых[1236]; наконец, если бы за процессом «врачей-убийц» последовали процессы над деятелями культуры еврейского происхождения (чего нельзя было исключить, останься Сталин жив), то чаша эта не обошла бы Эренбурга; не говоря уже о том, из кого только не выбивали на Лубянке показания против Эренбурга — так, про запас…
Рассуждая о событиях января-февраля 1953 г., автор пишет о незаменимости Эренбурга для сталинского режима: «Незадолго до этого он немало потрудился, прикрывая от критики Запада шовинистическую политику Сталина: 27 января писатель во время вручения ему международной Сталинской премии за укрепление мира между народами заявил, явно пытаясь успокоить западное общественное мнение: „Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей Родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства, бесстрашный защитник мира“»[1237]. В 1994 г. Костырченко чувствовал в этих словах и «риск» и «определенный подтекст»[1238]. Теперь он не понимает, как и в случае 1948 г., что стрела этой полемической по отношению к тому, что звучало в тогдашней советской прессе, фразы обращена не за границу, а внутрь СССР. В самый разгар махровой антисемитской кампании, когда евреев огульно обвиняли в предательстве, на всю страну из Кремля прозвучал голос Ильи Эренбурга, отвергшего эти бредни. Известно, что перед церемонией в Кремле ответственный сотрудник ЦК КПСС В. Григорьян рекомендовал Эренбургу в его речи обязательно осудить арестованных врачей — о своей реакции на это Эренбург написал в мемуарах: «Я вышел из себя, сказал, что не просил премии, готов хоть сейчас от нее отказаться, но о врачах говорить не буду…»[1239]. Приведя далее в мемуарах «Люди, годы, жизнь» слова из своей речи, которые как раз процитировал Костырченко, Эренбург продолжал: «Эти слова были продиктованы событиями, и я снова вернулся к тому, что меня мучило: „На этом торжестве в белом парадном зале Кремля я хочу вспомнить тех сторонников мира, которых преследуют, мучают, травят, я хочу сказать про ночь тюрем, про допросы, суды — про мужество многих и многих…“ В Свердловском зале было тихо, очень тихо. Люба потом рассказала, что, когда я сказал о тюрьмах, сидевшие рядом с нею замерли. На следующее утро я увидел в газете мою речь выправленной — к словам о преследовании вставили „силы реакции“: боялись, что читатели могут правильно понять мои слова и отнести их к жертвам Берии»[1240].