— Надо, надо! — завопил я опять, — ты ничего не понимаешь,Ламберт, потому что ты глуп! Напротив, пусть пойдет скандал в высшем свете —этим мы отмстим и высшему свету и ей, и пусть она будет наказана! Ламберт, онадаст тебе вексель… Мне денег не надо — я на деньги наплюю, а ты нагнешься и подберешьих к себе в карман с моими плевками, но зато я ее сокрушу!
— Да, да, — все поддакивал Ламберт, — это ты — так… — Он всепереглядывался с Альфонсинкой.
— Ламберт! Она страшно благоговеет перед Версиловым; ясейчас убедился, — лепетал я ему.
— Это хорошо, что ты все подсмотрел: я никогда непредполагал, что ты — такой шпион и что в тебе столько ума! — он сказал это,чтобы ко мне подольститься.
— Врешь, француз, я — не шпион, но во мне много ума! Азнаешь, Ламберт, она ведь его любит! — продолжал я, стараясь из всех силвысказаться. — Но она за него не выйдет, потому что Бьоринг — гвардеец, аВерсилов — всего только великодушный человек и друг человечества, по-ихнему,лицо комическое и ничего больше! О, она понимает эту страсть и наслаждается ею,кокетничает, завлекает, но не выйдет! Это — женщина, это — змея! Всякая женщина— змея, и всякая змея — женщина! Его надо излечить; с него надо сорвать пелену:пусть увидит, какова она, и излечится. Я его приведу к тебе, Ламберт!
— Так и надо, — все подтверждал Ламберт, подливая мне каждуюминуту.
Главное, он так и трепетал, чтобы чем-нибудь не рассердитьменя, чтобы не противоречить мне и чтобы я больше пил. Это было так грубо иочевидно, что даже я тогда не мог не заметить. Но я и сам ни за что уже не могуйти; я все пил и говорил, и мне страшно хотелось окончательно высказаться.Когда Ламберт пошел за другою бутылкой, Альфонсинка сыграла на гитаре какой-тоиспанский мотив; я чуть не расплакался.
— Ламберт, знаешь ли ты все! — восклицал я в глубоком чувстве.— Этого человека надо непременно спасти, потому что кругом его… колдовство.Если бы она вышла за него, он бы наутро, после первой ночи, прогнал бы еепинками… потому что это бывает. Потому что этакая насильственная, дикая любовьдействует как припадок, как мертвая петля, как болезнь, и — чуть достигудовлетворения — тотчас же упадает пелена и является противоположное чувство:отвращение и ненависть, желание истребить, раздавить. Знаешь ты историюАвисаги, Ламберт, читал ее?
— Нет, не помню; роман? — пробормотал Ламберт.
— О, ты ничего не знаешь, Ламберт! Ты страшно, страшнонеобразован… но я плюю. Все равно. О, он любит маму; он целовал ее портрет; онпрогонит ту на другое утро, а сам придет к маме; но уже будет поздно, а потомунадо спасти теперь…
Под конец я стал горько плакать, но все продолжал говорить иужасно много выпил. Характернейшая черта состояла в том, что Ламберт, во весьвечер, ни разу не спросил про «документ», то есть: где же, дескать, он? То естьчтобы я его показал, выложил на стол. Чего бы, кажется, натуральнее спроситьпро это, уговариваясь действовать? Еще черта: мы только говорили, что надо этосделать, что мы «это» непременно сделаем, но о том, где это будет, как и когда— об этом мы не сказали тоже ни слова! Он только мне поддакивал дапереглядывался с Альфонсинкой — больше ничего! Конечно, я тогда ничего не могсообразить, но я все-таки это запомнил.
Кончил я тем, что заснул у него на диване, не раздеваясь.Проспал я очень долго и проснулся очень поздно. Вспоминаю, что, пробудясь, янекоторое время лежал на диване как ошеломленный, стараясь сообразить иприпомнить и притворясь, что все еще сплю. Но в комнате Ламберта уже неоказалось: он ушел. Был уже десятый час; трещала затопленная печка, точь-в-точькак тогда, когда я, после той ночи, очутился в первый раз у Ламберта. Но заширмами сторожила меня Альфонсинка: я это тотчас заметил, потому что она разадва выглянула и приглядывалась, но я каждый раз закрывал глаза и делал вид, чтовсе еще сплю. Я делал так оттого, что был придавлен и что мне надо былоосмыслить мое положение. Я с ужасом чувствовал всю нелепость и всю мерзостьмоей ночной исповеди Ламберту, моего уговора с ним, моей ошибки, что я прибежалк нему! Но, слава богу, документ все еще оставался при мне, все так же зашитыйв моем боковом кармане; я ощупал его рукой — там! Значит, стоило только сейчасвскочить и убежать, а стыдиться потом Ламберта нечего было: Ламберт того нестоил.
Но стыдился я сам и себя самого! Я сам был судьею себе, и —о боже, что было в душе моей! Но не стану описывать этого адского, нестерпимогочувства и этого сознания грязи и мерзости. Но все же я должен признаться,потому что, кажется, пришло тому время. В записках моих это должно бытьотмечено. Итак, пусть же знают, что не для того я хотел ее опозорить исобирался быть свидетелем того, как она даст выкуп Ламберту (о, низость!), — недля того, чтобы спасти безумного Версилова и возвратить его маме, а для того…что, может быть, сам был влюблен в нее, влюблен и ревновал! К кому ревновал: кБьорингу, к Версилову? Ко всем тем, на которых она на бале будет смотреть и скоторыми будет говорить, тогда как я буду стоять в углу, стыдясь самого себя?..О, безобразие!
Одним словом, я не знаю, к кому я ее ревновал; но ячувствовал только и убедился в вчерашний вечер, как дважды два, что она дляменя пропала, что эта женщина меня оттолкнет и осмеет за фальшь и за нелепость!Она — правдивая и честная, а я — я шпион и с документами!
Все это я таил с тех самых пор в моем сердце, а теперьпришло время и — я подвожу итог. Но опять-таки и в последний раз: я, можетбыть, на целую половину или даже на семьдесят пять процентов налгал на себя! Вту ночь я ненавидел ее, как исступленный, а потом как разбушевавшийся пьяный. Ясказал уже, что это был хаос чувств и ощущений, в котором я сам ничегоразобрать не мог. Но, все равно, их надо было высказать, потому что хоть частьэтих чувств да была же наверно.
С неудержимым отвращением и с неудержимым намерением всезагладить я вдруг вскочил с дивана; но только что я вскочил, мигом выскочилаАльфонсинка. Я схватил шубу и шапку и велел ей передать Ламберту, что я вчерабредил, что я оклеветал женщину, что я нарочно шутил и чтоб Ламберт не смелбольше никогда приходить ко мне… Все это я высказал кое-как, через пень колоду,торопясь, по-французски, и, разумеется, страшно неясно, но, к удивлению моему,Альфонсинка все поняла ужасно; но что всего удивительнее, даже чему-то как быобрадовалась.
— Oui, oui, — поддакивала она мне, — c’est une honte! Unedame… Oh, vous êtes généreux, vous! Soyez tranquille, jeferai voir raison à Lambert…[146]
Так что я даже в ту минуту должен был бы стать в недоумении,видя такой неожиданный переворот в ее чувствах, а стало быть, пожалуй, и вЛамбертовых. Я, однако же, вышел молча; на душе моей было смутно, и рассуждал яплохо! О, потом я все обсудил, но тогда уже было поздно! О, какая адская вышлатут махинация! Остановлюсь здесь и объясню ее всю вперед, так как иначечитателю было бы невозможно понять.