в личине сушёной овечьей, всё же не спешил топором махать. Видно, приказ имел строгий.
Люди головы опускали. Понятно было: напугать хочет царь Москву казнью страшною. И напугал. Сбитенщики горластые, швырявшие в толпе, и те замолчали. А голь кабацкая — особенно из девок непотребных, что всегда лезут к месту Лобному, теснятся к самым ступеням, — назад подалась.
Казнили и Ивана Афанасьева, а закончив розыск по делу старицы Елены, казнили Степана Глебова. На кол посадили. Все добивались от Глебова признания, что бунт против царя хотел поднять. Но ни признаний, ни доказательств к тому не получили. Степан Глебов сознался, что жил с бывшей царёвой женой блудно, но всякое иное воровство своё против государя отрицал.
Трижды на дыбу его поднимали, кнутом били жестоко, но на сказанном однажды стоял он твёрдо.
Участие бывшей царицы в побеге царевича за границу также доказано не было. Открылись при розыске воровские её разговоры с наезжавшими в монастырь боярами, но что да как было говорено — не разобрались. О церковных же доброжелателях бывшей царицы, о юроде с его криками преступными, предерзко обращёнными против царя, о зарядьевской церкви Зачатия Анны в Углу и слова не было говорено. Церковь вывернуться умела и концы прятала глубоко.
Вспомнили было Фёдора Черемного: мол, крючок-подьячий знает много. Но толкнулись сюда, туда, а подьячего нет. На том и успокоились. Примечено: люди не любят вора, но издревле на Руси не в почёте и тот, кто ловит вора. Сказать ещё могут ловцу такому «здравствуй», но с более лёгким сердцем говорят «прощай» и за один стол сесть не спешат.
«Я вот, — скажет мужик иной, почёсываясь, — лучше с тем человечком присяду. Он моему двоюродному свояку через три деревни на четвёртую, ту, что за семью оврагами и болотцем малым, земляк».
— Н-да, — протянул Ушаков, — Фёдор Черемной...
И имя то в последний раз прозвучало под синим небесным сводом. Как панихида, как звон погребальный, за которым уже и нет ничего.
Решено было бывшую царицу сослать в Ладожский монастырь. Из Преображенского укатили её к ладожским монахам не как в Суздальскую обитель — в возке изукрашенном, а бросив в розвальни соломы клок да шубу овчинную, рваную.
— Давай, давай, погоняй! — крикнул мужику, державшему вожжи верёвочные, солдат и с ходу впрыгнул в задок саней.
Бывшая царица головой в колени уткнулась, завыла...
Царёв возок качнуло сильно. Пётр заворочался под шубой. Протянул руку, отворил слюдяное оконце, залепленное снегом.
Поезд выбрался из Преображенских посадов, и кони пошли шагом. Снегу на открытых ветру местах намело много. Сугробы по брюхо коням были. Какая уж скачка! Сани валило на стороны.
«Да, погодка, — подумал Пётр и оконце притворил. Запахнул шубу, устраиваясь. — Зла, зла, но доберёмся».
Упрям был.
Последние дни перед отъездом в Питербурх царь сторонился людей и почти не выходил из тесной — о три окна — палаты, в которой прожил молодые годы и где обычно останавливался, возвращаясь в Москву из поездок и походов.
Комнатка та, с большой, изукрашенной затейливыми изразцами печью, была низенькой — при высоком росте царь чуть ли головой за потолок не цеплялся, — но любимой Петром за тишину. Окна выходили в лес, начинавшийся прямо от стен дворца, а под ними ставили ещё и солдата, чтобы какая девка дворовая или мужик не нарушили глупыми криками царский покой.
По вечерам приходил к Петру в комнатку малую Ушаков. Садился к свече и, склонив тяжёлое лицо, читал записи пыточных речей. Голос у Ушакова был хриплый, простуженный, непроспавшийся. Нет-нет да и вскидывал от бумаг глаза на царя, но Пётр сидел неподвижно и молча, и трудно было сказать даже, слушает ли он или нет. Ушаков опускал глаза и читал дальше.
А Пётр и вправду почти не слышал его. Слова, сказанные на дыбе Кикиным, поразили царя. И он забыть не мог с хрипом, со стоном выдохнутое: «Клобук монашеский не гвоздём к голове прибит».
Толстой заставил Александра Васильевича повторить фразу ту дважды, кнутом вырывая каждое слово. И Пётр знал теперь наверное, что в какие бы дальние деревни ни был удалён царевич, за какие бы крепкие монастырские стены ни водворили его, какими бы манифестами ни утверждали его отречение от престола, — на царство он сядет, как только тому случай представится. И знать Пётр хотел теперь только одно: как далеко ушёл сын его от дел, вершимых новой Россией. А ни в акт об отречении, ни в манифест обнародованный больше не верил. Если клобук монашеский хотели сменить на корону царскую, бумаги те, хотя бы они с печатями были тяжёлыми и подписями важными, не убеждали Петра ни в чём.
Пётр передал царевичу вопросные пункты, которые сам и составил, призывая сына, ни в чём не таясь, рассказать о сотоварищах его, что и как ими было говорено, кто подсказал ему бежать за границы российские и кто помощником в том был.
«Всё, что к сему делу касается, — писал он, — хотя чего здесь и не упомянуто, то объяви и очисти себя, как на сущей исповеди. А ежели что укроешь, а потом явно будет, — на меня не пеняй, перед всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон».
Но с ответом царевич тянул.
Царский возок остановился. Пётр толкнул дверку, вылез на снег. Было всё ещё темно, но ветер, как то бывает перед рассветом, стих.
— Пристяжных, пристяжных гони! — крикнул кто-то впереди на дороге.
Подскакали трое драгун с факелами. В подводу подвели плясавших коней. Стали прилаживать к передку возка постромки, переговариваясь и переругиваясь негромко.
Царь остановился у возка, подставив лицо снегу.
Во время казни Кикина Пётр взглянул на царевича. Тот стоял столбом и глазами круглыми следил за тем, как палач топор поднимает. Пётр шагнул к царевичу, но тот не оборотился. А когда ударил топор, посмотрел вдруг на царя и глаза у него блеснули.
«Нет, — подумал Пётр, глядя, как драгуны заводят коней в постромки, — не дитя Алексей неразумное, которое за руку ведут, а оно только ножки переставляет. Годами зрел. Да и дитя упирается, ежели что не по нём. Ручку вырывает».
Коней пристегнули к передку. Царь сел в возок. Подскочивший офицер прикрыл дверцу. Отступил на шаг, поднял руку к шляпе. Кони рывком взяли с места и пошли ходко.
— Сын же он мне, — вдруг вслух, с болью сказал Пётр, — сын.
Но слова те царские