Мы продвигались по пустынному городу, черному, безмолвному, и шаги моих людей, отзывавшиеся таинственным эхом, были единственным признаком человеческой жизни. Ни один огонек не светился во мраке, за плотно прикрытыми ставнями город скрывал свои тайны, свои горести, свое безумие. Иногда мы спугивали тощего кота, вышедшего на ночную охоту, и он, шипя от злости, удирал, чтобы спрятаться под лестницей. По нежному аромату цветущих апельсиновых деревьев, по шелковистому прикосновению листвы к нашим лицам мы угадывали во тьме спящие сады, в которые никогда не войдем. Иерусалим: камень, мрак и рощи запретных наслаждений…
В конце этого странного шествия грязные коридоры Антонии, запахи горелого масла, поднимавшиеся из кухонь, гомон голосов, тепло и мерцание зажженных светильников произвели на нас впечатление счастливого пристанища.
На другой день, на рассвете, я уехал обратно в Кесарию. Будет ли когда у этого города более покладистый римский прокуратор, чем я? А между тем…
Я диктовал письмо Тиберию, в котором говорилось о моем вступлении в должность. Я был все еще наивен и самолюбив, предполагая, что он прочтет его. Поэтому адресовал его Августейшему Кесарю, не опуская ни одного из титулов, к которым государь притворялся равнодушным, но которые на самом деле его умащивали. В течение десяти лет я отчитывался только перед божественным Тиберием; и те, кто меня бесстыдно называл ставленником Сеяна, затруднились бы найти в палатинском архиве хоть одно подписанное мной послание, адресованное Элию.
Между тем Аррий прервал мою диктовку. Он был, как водится, пунцовый и недовольный:
— Господин, не сердись, что мешаю, но на дворе делегация Синедриона, которая хочет говорить с тобой.
Я вздохнул:
— Скажи им, пусть поднимутся.
Аррий начал теребить кольцо; это обычно свидетельствовало о том, что он нервничает.
— Они не согласятся, господин. Нужно, чтобы ты спустился.
Это меня озадачило: что за прихоть беспокоить прокуратора и требовать к тому же, чтобы он вышел? С момента прибытия в Иудею я работал с утра до; ночи. Грат оставил после себя запутанные дела, в которых он толком ничего не понял и которые, должен заметить в его оправдание, мне тоже казались достаточно темными. В этой стране ссорились по самым нелепым поводам между собой бесчисленные группировки. Если для Рима религия — объединяющее начало, то для иудеев — разъединяющий фактор. Ритуальные запреты, пророчества, разногласия и споры. Запутавшись во всем этом, я помышлял обратиться за помощью к какому-нибудь философу или иудейскому священнику, способному растолковать мне мифы и верования своего народа. Без этого мне впору было отказаться от управления этой страной! Меня осенила мысль, что, может быть, один из явившихся теперь старейшин согласился бы оказать мне такую услугу.
Кольцо на безымянном пальце Аррия продолжало отчаянное вращение:
— Господин, иудеи не имеют права входить в дом иноземца. Мы… В общем, они говорят… Они говорят, что мы нечисты…
Я вздрогнул; у меня уже было время оценить значение слова «нечистый» в Иудее. Нечисты женщины несколько дней в месяце. Нечисты прокаженные. Нечисты свиньи. Я сам должен был догадаться, что в нескончаемом списке ритуальных нечистот тут же, после свиней, шел римский прокуратор в Кесарии. Я ухмыльнулся:
— Они не боятся, что моя нечистота осквернит и заразит их, если я спущусь говорить с ними?
Нет, по неясным причинам, связанным не с религией, а с удовольствием унизить, мне было позволено говорить с ними вне моего жилища — храма римской нечистоты. Старейшины дали почувствовать мне каждым движением, каждым словом, что я был для них предметом непреодолимого отвращения. Они избегали смотреть мне в глаза, и, если им казалось, что я оказывался слишком близко, они поспешно отступали в страхе, что я прикоснусь к ним… Что я — вонючее животное или запаршивевший нищий? Человек невспыльчивый, я кипел от гнева.
Чего они хотели? Чтобы я немедленно забрал «идолов», которых осмелился поместить в Антонии. Я излил избыток своей ярости на несчастного Нигера. Зачем я послушал его? Зачем согласился на эту унизительную комедию с ночным входом? Чтобы подобным образом в конечном счете быть оскорбленным? Аррий не пытался оправдаться. Он по-прежнему был за то, чтобы оставить орлов в Кесарии. Он предложил мне этот компромисс в отчаянии от моей непреклонности и настойчивости. Если здесь и был виноватый, то не Нигер, а я, не сумевший выбрать между слабостью и силой. Задыхаясь от ярости, я перестал кричать, и Нигер воспользовался этим, чтобы быстро сказать:
— Господин, нужно забрать орлов.
Я снова закричал:
— Никогда!
И я закрылся в своей комнате. Прокула, единственная, осмелилась зайти ко мне. В ту ночь я не вспоминал больше об Иудее и тем более о знаменах.
Вчера их было пятьдесят, сегодня утром — двести. Сейчас, после полудня, — тысяча. Они осаждают меня. Океан голов волнуется под моими окнами, и если они замечают меня в оконном проеме, то кричат. Я не слышу слов: зимний ветер уносит в открытое море пронзительные вопли на греческом, иудейском, латинском, арамейском языках. Я не хочу ни видеть, ни слышать их, а тем более спорить с ними.
Понтия проскользнула в комнату и прижалась ко мне, шепча:
— Папа, мне страшно…
— Не бойся, милая, не бойся.
У моей дочери глаза Прокулы, и она подняла их ко мне с таким же непоколебимым доверием, какое я читаю в глазах ее матери. Я отвел ее в наши апартаменты. Напуганный Авл плакал горючими слезами. Он еще такой маленький! Кай, возбужденный, подбежал ко мне:
— Папа, папа, это война? Ты пойдешь сражаться? Можно мне с тобой?
Я утихомирил воинственный пыл сына:
— Нет, это не война, и сражаться я не иду; а ты слишком молод, чтобы думать о подобных вещах.
Я увидел разочарование на его лице и пожалел о своих словах. Кай так похож на моего отца, — и уже сейчас он чувствует себя счастливым только среди солдат. Аррий, испытывающий привязанность к нему, не забывает взять его с собой посмотреть смену часовых, на что у меня никогда не хватает времени. Аррий даже пообещал Каю подарить на день рождения, если он будет послушным, полное снаряжение легионера. С тех пор Кай готовит уроки с особенным усердием.
Тяжелые тучи, пришедшие с моря, мчались по небу, предвещая дождь, который, как я надеялся, разгонит манифестантов.
Вот уже три дня и три ночи шел проливной дождь, три дня и три ночи не стихали крики и стоны становившейся все более многолюдной толпы. Я решил ничего не видеть, ничего не слышать, оставаться невозмутимым. Но страшная мигрень тисками сжимала мне виски. Мне хотелось закричать и пойти все крушить. Я уже не говорил, а вопил. Багровый Аррий деликатно заклинал меня начать переговоры. Я позволял ему начать фразу, а потом прерывал все тем же криком:
— Нет!!!
Тогда, как положено по уставу, Аррий прощался и уходил. Он прекрасно знал, что я уступлю, что у меня нет выбора; и я был в бешенстве оттого, что все об этом знали.