Что ты заводишь песню военну Флейте подобно, милый снигирь? С кем мы пойдём войной на Гиену? Кто теперь вождь наш? Кто богатырь? Сильный где, храбрый, быстрый Суворов? Северны громы в гробе лежат.
(«Снигирь») Тридцать с лишним лет назад Державин впервые услышал имя Суворова; четверть века назад, в Пугачёвский бунт, Суворов услышал имя Державина – и писал ему, общаясь как с равным военачальником; четыре года назад они наконец встретились – знакомство обещало долгую дружбу. И вот.
Державин осознавал величие Суворова; но мы помним, что и Суворов искал дружбы Державина, тоже понимая его масштаб.
Военный гений узнал гений поэтический: это была славная встреча, во многом определяющая звучание русской поэзии.
Здесь пришло время сказать самое главное.
Влияние поэтов преддержавинской и постдержавинской поры чаще всего точечно и фрагментарно. Державинское влияние – абсолютно, в этом смысле сопоставим с ним только Пушкин.
Достаточно вспомнить, что Державин первым внёс в русскую поэзию образ автора и пейзаж. (И первую усадьбу в русской литературе – тоже описал он.) Только вообразите, какие врата были распахнуты настежь.
Державинское влияние разлито в русской поэзии как эфир.
Баратынский, Языков, Грибоедов, Лермонтов, Вяземский, Тютчев, Георгий Иванов, Брюсов, Белый, Блок, Ходасевич, Хлебников, Цветаева, Ахматова, Луговской, Заболоцкий, Вознесенский, Парщиков, Юнна Мориц, Амелин – все перечисленные и множество неназванных имели сотни пересечений и перекличек с Державиным.
(При всём том, что Белинский, восхищавшийся Державиным, считал его «невежественным»; и в чём-то был прав, но Державин был ведом немыслимой силой интуиции куда более, чем знаниями.)
«Разбухшая метафора» (определение Л.Я.Гинзбург) Владимира Бенедиктова, звуковые повторы и корнесловие в его поэзии, – наследие Державина.
Цыганские мотивы Аполлона Григорьева были предвосхищены «Цыганской пляской» Державина.
Все водопады в русской поэзии, от Вяземского и далее, сочинялись с оглядкой на державинский водопад.
Кубофутуристы топотали наглыми ногами, сбрасывая всех подряд с «парохода современности», им подвывал эгофутурист Игорь Северянин: «Для нас Державиным стал Пушкин» (в том смысле, что Пушкин устарел так же, как давно позабытый Державин), – но при этом все они грохотали сплошь и рядом на державинский манер – и Давид Бурлюк, и Каменский, а порой даже и Северянин (куртуазность которого тоже из русского XVIII века – он просто не знал языков, чтоб учиться этому у французов).
Дело не только в том, что Державина, как и кубофутуристов, можно читать под барабан. Дело не в нарочитом косноязычии и речевых ошибках (характерных для Державина) – из чего футуристы сделали предмет стиля (на самом деле им всем – кроме Бенедикта Лившица – часто не хватало, как и Державину, элементарного образования; но задорное футурьё догадалось, что можно это не скрывать, а навязчиво выказывать).
Дело в том, что Державин как никто другой научил их разговаривать громко. (Орать не учил, но этому они сами выучились.)
И это вам не восклицательные знаки русской гражданской поэзии «шестидесятников» XX века, вытягивающих свои тонкие птичьи горла: это крик бывшего Преображенского офицера, который мог барабаны перекричать.
Если идти далее, то даже имажинистская привычка Шершеневича, Мариенгофа и Есенина опускать предлоги – и та державинская.
Обэриуты выбрались из этой, Гавриила Романовича поразившей, тарелки с кашей, как русская проза из одной шинели:
Каша златая, Что ты стоишь? Пар испущая, Вкус мой манишь? Или ты любишь Пузу мою?
Или из его же чудесной эпитафии «На памятник прекрасного пуделя»:
Под камнем сим Милорд, кудрявый пёс прекрасный, Почиет погребён, счастливейший из псов: Он ел, он пил, он спал, он вёл век свой сладострастный, Деля жён множеству нежнейшую любовь…
И где-то здесь, в этом регистре, понемногу собирается с мыслями русская детская поэзия. Отсюда же, через обэритутов, идёт путь к российскому концептуализму.
Державин – огромен.
У М.Н.Эпштейна есть важная мысль о том, что Державин и Лев Толстой – «корневые явления русской литературы, самые мощные и жизнеспособные выходы её из народной почвы».
Державинский стих – это животворный хаос, это сталкивающиеся стихии, это мир, ещё не получивший своих окончательных очертаний, населённый титанами и тиранами, пугающий, поражающий.
Всякий описывающий подобный мир в русской литературе, или пытающийся преодолеть его, подпадал под державинское влияние: вот, навскидку, Осип Мандельштам.
Глазами Сталина раздвинута гора И вдаль прищурилась равнина. Как море без морщин, как завтра из вчера — До солнца борозды от плуга-исполина. Он улыбается улыбкою жнеца Рукопожатий в разговоре, Который начался и длится без конца На шестиклятвенном просторе. И каждое гумно и каждая копна Сильна, убориста, умна – добро живое — Чудо народное! Да будет жизнь крупна. Ворочается счастье стержневое…
(«Ода Сталину», 1937) Сколько бы Эдуард Лимонов ни пытался провести меж собой и русской поэтической классикой разделительных линий, но, едва запел он погребальную песню памяти своего партийца, так сразу и зазвучал – сквозь времена и просторы – державинский голос:
Долматов! Боже мой, Долматов! Конструктор боевых ракет, Сказал он чужеземцам «нет»! Погиб в руках у супостатов…
(«Долматов в старом Королёве…», 2016) Но если б только в поэзии так забавно преломлялось его влияние.
Влияние Державина на Гоголя и Салтыкова-Щедрина – отдельные темы.
Зримо и незримо Державин оказывается востребован всякий раз, когда возникает вихревой хаос, – и тогда он обнаруживается в прозе так же полновластно, как и в поэзии: у таких, к примеру, разных сочинителей, как Андрей Платонов, Борис Пильняк, а то даже и Алексей Чапыгин. И, конечно же, в передовицах, очерках и романах Александра Проханова.
Убеждённость в неисчерпаемости бытия и нерасторжимый с этим чувством ужас назойливой смерти, клокотание и бурление жизни, слом языка, перенасыщенность метафорического ряда, ироническое отстранение при полном ангажированном личном растворении в теме, – это Державин.