Альфред Тутайн ничего не сказал.
Я же, как бы отрезвев, продолжал:
— За этой атакой издали последовал ближний бой. Мне в рот затолкали кляп. Перекрыли мое дыхание…
Альфред Тутайн по-прежнему молчал.
Возникла долгая пауза.
Наконец — слабым голосом — он ответил:
— Это все сделал я. Я задвинул колено в ваш рот. Я вас душил. Вы хорошо отбивались. Но когда легкие перестают омываться воздухом, изнеможение наступает быстро…
Его губы еще какое-то время двигались, не издавая ни звука.
Я недоуменно смотрел на матроса — не потому, что не верил ему, а просто такая новость меня ошарашила… Если существует глухое коварство незаметной боли, болезни, опустошающей тело изнутри — как личинки паразитической осы опустошают гусеницу{30}, — и такая боль даже не принуждает издать внятную жалобу… только в какой-то момент кожа лопается, словно хрупкая скорлупа, а сердце, почувствовав легкое стеснение, перестает биться… Если такое существует, сказал я себе, одновременно глядя на себя со стороны как на человека, который борется с этой безболезненной болью, — то что-то похожее происходит сейчас со мной. Может быть, эта… эти… вообще суть одно и то же… Дальше такой половинчатой мысли я не продвинулся.
— По отношению к вам я совершил лишь несовершенное убийство, — сказал Альфред Тутайн. — А вот фройляйн Эллену — ту я бесповоротно… Ее беспамятство очень быстро перешло в еще большую разреженность… очень быстро… и стало неотменимым…
Я услышал эти слова. Матрос произнес их, не изменив голос. Они не могли ввергнуть меня ни в какое иное состояние, кроме того, которое уже мной владело. В конце концов, признание матроса было лишь объяснением — post factum — уже охватившей меня губительной меланхолии. Безболезненная боль — это и называется меланхолией, как я теперь понял. — Я уставился на соски Альфреда Тутайна. Было очень важно, чтобы я не отводил от них взгляд. Я сказал равнодушным тоном:
— До такого я бы не додумался… Это надо было мне рассказать.
Мозг, неутомимо работающий даже в состоянии меланхолии — обозревающий место действия, упорядочивающий или расчленяющий элементы, — сразу встроил новые события во внутреннее пространство усталых, давно недееспособных глаз. На поверхности моего сознания закручивались барашки волн, непрерывно бормочущие: «Сейчас я упаду. Сейчас упаду. Упаду». Я отчетливо видел подвижный образ злого помысла{31}. Видел порочного карлика: бесстыжее голое существо с набрякшими прыщами на заднице, ярко-красными вздутиями (то были сифилитические нарывы), — отвратный образ. Он вылез из-под черепной крышки судовладельца: она откинулась назад, как крышка ящика. Хрустнули гвозди. То был пустой гроб, пустой взломанный бунтовщиками гроб. Один из тех, что принадлежали судовладельцу. Злой Помысел не стал хранить верность хозяину. Родины он не имеет. Любое место для него родина. Каждый человек может стать его кормилицей. Ему хорошо и в дождь, и в солнечную погоду. И на свету, и в темноте. Он подобен огру{32}, влажному пятну на стене, сухому мху на лесной почве. Он умеет ползти, как улитка, прыгать, как жаба, лазить по деревьям, как обезьяна, парить в воздухе, как летучая мышь… Вот он и начал перекидываться от предмета к предмету: тек, словно жидкость из опрокинувшегося сосуда: катился, как шар. Такелаж деревянного корабля оказался для него желанным спортивным инвентарем. Трюм — удобным прибежищем. Он повис на пиджаке суперкарго зеленым жестким жуком. (Он ведь был не просто помыслом, а чем-то более существенным. Чем-то зримым, осязаемым: воплощенным насилием… из той же субстанции, что и ангел, который тоже имеет нагое тело, но прикрывает его одеждой: только огр представлял собой противоположность ангелу: хитрый, наглый, но и осторожный служитель некоей силы, которая поставляет Судьбе — для ее строительных проектов — черные камни.) Казалось, будто Георг Лауффер хочет его стряхнуть — что по большому счету не удается. Несколько раз уродец падал на пол. Но всякий раз снова, со спины, вскарабкивался на серого человека. И, уцепившись за него, попадал — незамеченным — во все судовые помещения. Иногда казалось, что сейчас он будет раздавлен между дверной рамой и дверью. Но он только рассыпáлся, а потом собирал себя снова. Став легче, чем прежде, и не таким обременительным, неумолимый паразит продолжал висеть на своей жертве. Порой, когда человек прикрывал глаза, будто спит, противная рука карлика скользила по его лбу. Суперкарго однажды впал в ярость, схватил назойливого беса, уставился в его пронзительные злые глазенки… смотрел долго, очень долго, как смотрят, с отчаянием или тоской, в глаза бессловесного животного. Потом отшвырнул уродца от себя. Тот лопнул, но не погиб. А медленно потянулся — струйкой дыма — по-над палубой… Эта дымная струйка всосала подвернувшийся ей предмет одежды: грубошерстные штаны Альфреда Тутайна, который, вихляя бедрами, прохаживался по палубе. Длиннорукая тварь обвилась вокруг молодого матроса коконом. Молодой человек как раз собирался запеть, но тут-то им и овладел Злой Помысел. Болотной твари новое пристанище понравилось. Молодой, слабый, неопытный человек…
Быстро разыгранная пьеса… Но ангел не явился. По крайней мере, пока не явился.
«Я сейчас упаду. Упаду. Упаду».
Но я не упал. Я понял — уж не знаю, с помощью какой логики (в силу некоего закона, на самом деле), — что владелец корабля должен был встретиться мне в трюме. Это было неотвратимо. А что он и в этот час посетил это отдаленное место в океане, чтобы переступить порог жалкого кубрика на жалком фрахтовом пароходе: такое тоже должно было случиться. Творец Злого Помысла явил себя. (Так я думал. Можно доказать, что я ошибался. Это и было доказано. Доказать можно все, что угодно.)
Я смотрел на соски Альфреда Тутайна и на третью точку, куда должен был вторгнуться нож. Гладкая кожа вздымалась и опадала в ритме дыхания. Сердце колотилось — изнутри — о стену тела. Как и несколько минут назад. Как с момента рождения.
— Рассказывайте, — выдавил я из себя.
Альфред Тутайн попытался прикрыть грудь руинами блузы. Я этому помешал, сказав:
— Никто не знает, что будет в следующие минуты. Вашу плоть каждый вправе порвать на куски, потому что погибнет всего лишь виновный. Ваше тело вам больше не принадлежит, хотя оно пока что здорово.
Я удивился своим словам. Они в самом деле заслуживали удивления. Я и стыдился их, и испытывал желание повторить это еще раз. Я уже приготовился произнести: «Вашу плоть каждый вправе…» — но теперь мне вдруг показалось, что слова эти имеют привкус гнили и скотобойни.
Обычно проживаемые нами часы подобны улицам, этот же час был как кладбище. Неестественная речь слетела с моих губ легко. Наверное, это тяжелое душевное испытание: стоять напротив убийцы твоей возлюбленной, на восьмой день после убийства. Кажется, он держит в руках последний отблеск ее жизни: этот насильник, ставший ближайшим свидетелем ее кончины… Человек не имеет наготове никакого образца поведения. Воспитатели не приучали его к экстраординарному. И как только он сталкивается с такого рода событиями, сердце у него начинает колотиться, им овладевает изнеможение. (Я был тогда еще очень молод и очень неестественен в своей молодости, потому что не знал, что молодость связана с плотью.) —