— Теперь он в кустарник не ходит, — опередил Карапинью Перейра.
Я терпел. Без сомнения, у них для меня было припасено нечто большее, чем оскорбления, и я выжидал. Они бросились на землю, подперли голову руками и уставились на меня. Чувство старой дружбы взяло верх над моим страхом и отчаянием: мне немедленно захотелось сбросить сапоги, разорвать мою одежду и пойти с ними вместе по дороге нашей общей судьбы.
Однако раньше, чем я почувствовал и собрался признать в них братьев, Карапинья прижал меня к стенке.
— Так сколько тебе осталось до того, как станешь священником?
— Много, — ответил я спокойно.
Тут Перейра, словно вспомнив что-то важное, вскочил на ноги, подошел ко мне вплотную, присел на корточки и сказал мне прямо в лицо:
— Эй, а в семинарии вы тоже говорите эти самые слова…
И сказал все, что ему хотелось.
При первом же слове я вскочил на ноги. И, покраснев от прилива крови к лицу, молча повернулся к нему спиной и пошел прочь. Тут же вскочил на ноги и Перейра и, обернувшись к Карапинье, зло смеясь, сказал:
— Говорят, Карапинья, говорят. Скажи, Тоньо! Скажи, чтобы мы услышали. Ну хотя бы шепотом, мы никому не скажем.
И повторил те слова.
Я, точно под моими ногами горела земля, бросился бежать с горы. Но Перейра, продолжая богохульствовать, бросился за мной.
Как обезумевший и подстегиваемый криками Перейры, я бежал не останавливаясь. Бежал, перепрыгивал через камни, два раза падал, разбил руки и лицо. Но Перейра не отставал, преследуя меня словами:
— Ну скажи со мной вместе, Тоньо! Скажи! Только одно слово! Только одно!
И так продолжалось до тех пор, пока я наконец, потный, грязный, истекающий кровью от мук, не свалился в кусты дрока и не спрятался в них. Крики Перейры, как собачий лай, продолжали разноситься по горе. А я, как преследуемое собакой животное, затаился в кустах и ждал, пока опасность минует. Когда же наконец Перейра отстал, я уткнулся лицом в землю и заплакал. В кустах я пролежал довольно долго, поливая слезами и соплями землю моего унижения. И огромное желание отречения и забвения упало на меня, как могильная плита. На поля, отягощенная тенями и ветром, спускалась ночь. И, цепенея от тишины, я почувствовал себя почти хорошо, точно мое тело, мои кости и моя неожиданно свернувшаяся кровь слились со всем миром, стали родными братьями кустов дрока, камней и ночи…
* * *
До конца каникул оставались считанные дни. Исполнив обязанности семинариста, я уходил к себе в комнату, или усаживался в укромном углу сада и смотрел на берег реки и погоду, и терпеливо сносил насмешки младших детей доны Эстефании. Однако при любых обстоятельствах мои глаза с печалью прощались с дорогами в гору, с несчастным трупом моего умершего детства.
И вот однажды, видя меня таким печальным и одержимым дьяволом одиночества, дона Эстефания призвала меня в кабинет. О чем пойдет речь, я не мог себе даже представить, но в торжественности приглашения почувствовал особую значимость. Я был во власти своих дум о прошлом, о происшедшем во время каникул и о будущем, когда Каролина постучала ко мне в дверь, чтобы сообщить о желании сеньоры со мной побеседовать. Подойдя к двери и найдя ее открытой, я не увидел сеньоры. И тут же понял, что мне предоставлялась возможность побыть какое-то время наедине со своим страхом. Я вошел. Боже правый, что она хотела? Однако, безумно усталый, отступил перед пыткой мучительного вопроса. В окна кабинета заглядывала темнота спускавшегося вечера. Сейчас, когда пишу эти строки, я ощущаю почти физически агонию того дня. Сквозь высокие окна, глядящие на юг и восток, вижу спускающийся с горы густой туман, он спокоен, тих, отягощен вечностью. Совсем скоро ведущие в гору дороги, лес и одиноко стоящие дома растворятся, исчезнут с лица земли. И я, маленький, съежившийся, чувствую себя зачарованным окутывающей землю мглой. Неожиданно окруженный обступившей меня со всех сторон астральной глухотой, я почувствовал, не знаю, как выразить, что я один во всем мире и что каким-то образом преступление моих деревенских одноклассников, презрение дочери доны Эстефании, холод моей зимы были из давно ушедшего времени и погребены в море густого тумана. Мои глаза всматривались в темноту кабинета, уши полнились шумом мертвых присутствий. Я ждал довольно долго, порабощенный своим страхом и зачарованностью, как когда-то со страхом и зачарованностью слушал истории о ведьмах и волках.
Наконец желтое пятно света появилось в конце коридора, стало приближаться, и дона Эстефания вошла в кабинет с керосиновой лампой в руке. Не говоря мне ни слова, она поставила ее посередине стола, закрыла дверь и села. Руки ее лежали на коленях и напоминали двух мертвых пауков, крепко вцепившихся в последнем бою друг в друга.
— Садись, — сказала она мне.
Я, чтобы защититься от надвигающейся угрозы, сел поодаль.
— Нет, нет, садись ближе. Вот здесь, — потребовала она.
Я встал, но, подвинувшись, все-таки остался в тени.
— Нет, нет, садись к свету, чтобы я могла тебя видеть.
Мне ничего не оставалось, как повиноваться. И мое лицо целиком оказалось в полосе света. Тогда, потирая руки, дона Эстефания начала:
— Я, Антонио, заметила, что последние дни ты очень печален.
— Нет, нет, сеньора, — возразил я.
Сухая, пунктуальная, невозмутимая дона Эстефания повторила:
— Последние дни ты очень печален, я это хорошо вижу. С одной стороны вроде бы так и должно быть: каникулы заканчиваются, тебе предстоит расставание с нами и родными местами…
Она замолчала. О Господи! В конце-то концов я имел право быть печальным. Имел право быть печальным и был печален до конца…
— Однако печаль печали рознь. Так вот твоя — особая. Твоя печаль от лукавого. Он взял над тобой верх и сделал твою душу черной.
Возможно. Возможно, и от лукавого. Возможно, что моя жизнь была в его руках изначально.
— За Господа мы ничего решать не можем, во всем Его воля, — продолжала дона Эстефания, подняв брови и прикрывая благомыслящие глаза.
Я молчал. Молчал как немой. И ждал, ждал не знаю какого фантастического чуда, но ждал. Был сосредоточен до предела, неотрывно смотрел на худое, изъеденное холодной рассудительностью лицо доны Эстефании. А она продолжала говорить, чеканя каждый звук:
— В наш дом ты вошел во славу Божию, и для тебя и меня это большая честь. Пути Господни неисповедимы, и мы не вправе пытаться их изменить. «Много званых, но мало избранных», — сказал Бог. Судьба позвала тебя на путь служителя Божьего. И быть тебе им или нет, волен решать только Он.
И снова замолчала. Со всех сторон нас окружала влажная и ужасающе темная ночь. Но внутри меня вдруг вспыхнул живой свет, который согрел меня. То была затеплившаяся надежда, слабая, но бесконечно жгучая, как раскаленная добела стальная нить. Ну уж хоть бы сказала эта женщина все сразу! Но нет, теперь она говорила медленнее, пуская в ход хитрые уловки, словно желала настигнуть меня там, где я и не ожидал: