— Это будет, когда того захочет Бог.
Но на этот раз, о небо! Я возвращался в дом таким одиноким и таким грустным. Зачем ты обижаешь меня, счастливая девочка? Я слышу твой вопрос затылком и остаюсь душевно глухим. У меня болит горло, сдавленное железными руками, в животе крутит, в глазах мутнеет. Боже милостивый, ведь я в такой грусти и усталости! Почему же на мою голову еще одно презрение? Под ударом вопроса я резко останавливаюсь. Но молчу. Между тем счастливая девочка продолжает свое издевательское развлечение и, конечно, было бы хорошо, если бы я пустил слюну от умиления… Но, когда я уже открываю дверь, она снова меня атакует. И тут величайшее смятение чувств заставляет меня потерять человеческий облик, опуститься до экскрементов животных, коими покрыты плиты двора… И я неожиданно быстро отвечаю. Злокачественная ярость бешеных собак вошла в мою душу, искусала мою трусость, заставив ее кровоточить. Я повернулся, глаза мои были закрыты, рот и ноздри горели огнем. И, плача от отчаяния в этот бесконечный для меня миг, я, мучающийся адом и галлюцинациями, выкрикнул ей ужасающую непристойность.
И тут же вокруг меня воцарилась абсолютная тишина, сопутствующая катастрофам. Я боялся открыть глаза, увидеть пепел руин. И стоя так оглушенный своим надменным грехом и глядя в землю, ожидал, что небо и земля меня уничтожат и это будет справедливо. Но, поскольку проклятие не свершилось, я вскоре поднял отяжелевшие глаза. И — о чудо! — никого рядом со мной не было, никто меня не слышал, никто.
* * *
День за днем уходили каникулы. Пришла Рождественская ночь, геометрически четкая и чистая, как большой черный хрусталь. Подоспел день января, свежий первозданный, пришли волхвы со своими магическими пророчествами. Здесь, в этой пустой комнате, где я пишу эти строки, все вспоминается мне с большим волнением. К испытанной некогда боли примешивается постоянная неизбывная тоска, едва ли связанная с тем или иным конкретным моментом, потому что теперь, когда я оживляю прошлое, все окутывает удивительный ореол. Вспоминая прошлое, я вспоминаю отдельные моменты: бегущий по стеклам окон дождь или то холодное утро в церкви. Но что было конкретно тогда, что тогда меня так взволновало? Вот почему я ворошу свою память той далекой Рождественской ночи, в которую все же, знаю, я страдал от усталости и тоски. Так, чуть ли не с угрызениями совести я слышу неясный зов голосов в нефе церкви и вспоминаю жуткий холод заморозков, сидя около воображаемого мною камина. В далекой белизне для меня снова рождается чистая песнь, рождается и поднимается по долгой кривой неба, подобно солнцу, которое раскрывается веером над тишиной земли. Оцепенение тумана рассеивается в хрустальном пространстве. Вспоминаю горячий ужин в полночь, белый и процеженный холод, который коснулся моего лица, когда я распахнул окно, вспоминаю большой костер из дров упавшего сухого дерева, который высоко вверх поднимался на церковном дворе. Потом память выхватывает отдельные моменты прошлого, пугающие, как внезапное нападение из-за угла. Неожиданно слышу в печальной бесплодности коротких зимних ночей стук деревянных башмаков возвращающихся с полей крестьян, звонко отдающийся от каменных плит церковного двора, или покашливание тех, кто в суровых сумерках встает до рассвета, вспоминаю еще плохо различимые фигуры движущихся людей, остановившихся на обочине дороги, и смотревших на гору, и ведущих немой разговор со временем; вспоминаю тонкую пыль инея на темных дорожках, безмятежную радость чистого утра, летящую к солнцу, и ветры, приходящие с горного хребта, покрытого черным плащом ночи, неожиданно разоряющие деревню. Но вдруг нечто конкретное сменяется нечетким размытым, воспоминания ускользают, и я вновь погружаюсь в ярость одиночества.
Странная это вещь — воспоминания: все, что когда-то меня оскорбляло, оскорбляет и сейчас, все, над чем я смеялся, смешит и сегодня, и из прошлого, реально не существующего, поднимается густой туман, который вызывает волнение, оно не грустное и не веселое, но волнует. И сегодня мне больно так же, как раньше, но не потому, что я воскрешаю боль в памяти, а потому, что эту боль помню.
В один из коротких зимних дней я, совершенно беззащитный, встретился с моими бывшими деревенскими одноклассниками. Поскольку дом доны Эстефании стоял на окраине деревни, я частенько выходил со двора, который был обнесен колючей проволокой, с задов и тут же оказывался на дорожках, ведущих в горы. Буквально накануне я после разговора с Каролиной испытал потрясение, от которого долго не мог избавиться потом, даже вернувшись в семинарию. Я ведь смутно, но начинал чувствовать зов плоти. И, когда мой дядя Горра выразил сожаление, что, будучи священником, я не смогу иметь женщину, я тут же понял, что он имел в виду. Однако с момента моего пребывания в доме доны Эстефании, а затем и когда я начал учиться в семинарии, я постиг и то, что всякий зов плоти позорен.
Однако, именно потому, что я был одет в черное, все и подтрунивали надо мною, подло подвигая меня к запретной черте. Я же даже не мог себе представить, что подобное может случиться, и свято в это верил. Хотя когда еще учился в начальной школе, то не раз слышал, как некоторые мальчишки отпускали проходившим мимо девчонкам такие шуточки, на которые те даже не могли ответить. И вот как-то в эти зимние каникулы из нижней части дома с охапкой дров вышла Каролина, а Кальяу, изловчившись, схватил ее за недозволенные места, произнеся два запретных слова. Каролина, придя в ярость, тут же ответила:
— Иди вымой свой старый кувшин.
— Так ты хочешь узнать, стар ли я на самом деле? — засмеявшись, спросил Кальяу.
Каролина умолкла. И вот накануне моей встречи со старыми друзьями она поступила со мной так же, как с ней Кальяу. Подав мне суп, она скрестила руки на своей мощной груди и, стоя так, смотрела, как я ем. А я каждый раз, поднимая голову, видел эти ее мощные груди, которые бросались мне в глаза и, казалось, жгли руки. Замешательство мое Каролина тут же заметила. И, играя со мной, точно женщиной был я, а не она, наклонилась ко мне и заговорщически прошептала:
— Ну как, нравятся, а?
На следующий день, как я уже сказал, я встретился на горе со своими бывшими деревенскими одноклассниками. Сидя в укрытии в глубокой задумчивости, я, когда они нашли меня в соснах, с испугом взглянул на них. И инстинктивно почувствовал, что сейчас между нами возникнет ужасающая война, потому что понимал, что роскошная одежда, которая на мне была надета — сапоги и черное платье, — не что иное, как предательство нашей бывшей детской дружбы. Вокруг меня угрюмо шумели ветви сосен, а я вроде бы сидел внутри огромного кратера вулкана, который вот-вот начнет действовать. Оценив свою беззащитность, я молчал, будто набрав в рот воды, и ждал. Перейра и Карапинья, изменив направление, двинулись прямо на меня. Они шли босоногие, чуть прикрытые рваной одеждой, подпоясанной веревкой, и, естественно, с ножом. Но не дойдя до меня метров десять, остановились, глядя на меня тоже со страхом.
— Выходит, ты, Тоньо[7], тоже ходишь в заросли кустарника? — спросил Карапинья, смеясь.
— Нет, просто вышел прогуляться, — ответил я, прячась за показной серьезностью.