— Да, да, но все же… — промямлил Фридман.
— Не спорьте, таков законный титул ваш сейчас.
«В тот вечер, когда я, подхваченный чем-то, о чем прежде не ведал, был притиснут к двери и на волосок приоткрыл эту дверь, а сунув в щелку нос, ее расширил так, что влезла голова, узкие за нею плечи, все мелкохворобное туловище, налившееся ужасом, звоном атаки и необходимым для маневра зияньем, — их было шестеро в тот вечер, среднепожилых, вымоченных в растворе корректности завсегдатаев, чай из грушевидных стаканчиков, коньяк из матовых рюмочек, янтарномундштучные папироски и карты, карты, под реплики о дипломатиях и сделках. Обсуждался тавризский Шах, громадный, в триста футов квадратных, XVII столетия великий ковер, уворованный англичанами в Лондон, в помпезные хоромы Виктории-Альберта, — зажмурившись от перспективы имперского города, анфилады аэроподъемных кубатур, частным случаем коих, наряду с укрощенной, засмотревшейся в зеркало парков природой, дыбились архитектурные тотемы, колонны, обелиски и дворцы, я втянул в себя навигацию осени, гниловатую свежесть мокрых листьев кленовых, усеявших подступы к музейным ступеням, и оцепенел, как струна».
— Не увлекайтесь инверсиями, — потупился Фридман и обвел ногтем контур лошадного горца с нераспечатанной пачки «Казбека».
— Постараюсь, — снадменничал азериец, искоса недовольный наркомовской пепельницей из литого стекла.
«И четверть века спустя я могу воскресить закулисные кружева вызволения Шаха, с той оговоркою, что слова, которыми облекались этюдные эти многоходовки, задевали меня по касательной, я был с картами, в картах, расчетверенный в мастях. Писано, что Капабланка выучился в шахматы, ребенком наблюдая за игрой домочадцев. Пошлый вздор. Капа ни у кого не учился, раньше рождения все знал про слонов и коней и нуждался в одном, увидать их единожды и однажды — есть такие действительно в мире, не пренатальная дрема, распустившая парус на околоплодной волне. Отброшу скромность, я копия карибского гения. Чем пристальней внимал я зигзагам портретов в обрамлении ромбиков, красных и черных сердечек и трефовых собачьих следов на снегу, тем необузданней и вакхичней оформлялось во мне: уж это я знаю давно, задолго до личного времени. Даже и вспоминать не пришлось, всего-то слабенький шажок к зеленому сукну. „Мальчонка заблудился“, — выпустил дым крайний справа от меня господин в хитиновом панцыре элегантности, целиком европеец, за малиновым исключением фески и вылепленных на ориентальный манер масляных губ, причмокивающих гастрономическому впечатлению. Безотрывно от коньячка, табачка и обретшей конкретность беседы (хитрить намеревались в обход консульской службы, на своих, караванных путях) дядя подал мне знак удалиться. Булавка царапнула мне диафрагму. Жарче, чем на дереве, подпрыгнула температура. Настал момент пройти по раскаленному железу. И может быть, упасть, смердя горелым мясом. Я никогда не выбирал, жизнь развивалась в стороне от меня. Но я прислушался к напевам гипнотической отчизны, а хозяин и гости дивились хамству огольца. Дядюшка, вскричал я, вели истолочь меня в ступе, подвесь на потолочной балке, на хлеб и воду посади или вообще откажи в пропитании, всему буду рад, все приму благодарно от власти твоей, но прошу: не гони, разреши здесь бывать, это участь моя, это рок — не умышляя нарочно разжалобить, что вошло бы в противоречие с преследуемой мной правдой и убедительностью, убедительной правдой, я брал готовые обороты романов и по установившейся тишине, в которую влетел с разбега, в горячке ловитвы, почуял, что домогательство поразило мишень. Избави бог, малыш, чтобы карты стали твоей судьбой, сказал дядя, борясь с неразлучною болью. Да так и быть, поглазей. Пусть поглазеет, согласился малиновый, в феске.
Из угла я воздал должное их прилежанию. Играли толково, во всю ширь любительства, а иные пассы, для самих купцов случайные, беспоследственные, никак не выделяемые инстинктом из кабального аматерства, могли бы, если б их развить в другой системе промысла и охвата, привести к прекрасной иератической догме, но чуда не происходило. У меня от тебя ноги гудят, процедил губастый после того, как Тавризца препроводили с эскортом домой. Он разродился сизыми колечками и поймал на зуб болтавшуюся на витом снурке кисточку фески. Сдай ему, что ли, Махмуд, выплюнул он, поведя подбородком к наименее знатному за столом. Все засмеялись шутке, вежливому приглашенью выпроводиться вон; мне подобало, поклонившись в пояс, сказать спасибо за науку. Но я уже не был собой. Лихорадка унялась, мир воспринимался невозмутимо и яростно, я был холодное оружие убийства. Они обомлели, когда я уселся седьмым, и что-то прозвучало в моем повеленье „сдавайте“, от чего они сникли, сомлев. Медиум, наймит, я действовал по манию игры, наславшей на партнеров хмару и дурман, — тем же зельем был опоен в купе Исай Глезер с супругой».
— Ваша осведомленность… — развел крылами Фридман.
— Моя осведомленность, — вторил на еврейский лад татарин.
«Это было оскорбительно быстрое изнасилование. Но я дал им попробовать и шероховатую протяженность. И пока они поглощали тарантула, я разнес их вчистую. Единовременность этрусских надгробий: больной лежит на крышке, прикидывая, какой бы снедью с пустой тарелки попотчевать рот, а вспухший по бокам саркофага, осипший от пищалей и дудок отряд, смесь траурной гульбы и праздничного воя, на салазках волочит оплаканный труп. Деньги скопились подле меня, ребристые, твердые, из металла, хрусткие, нежно-шершавые, из бумаги. Сгреб их в кучу и ощупал, лаская. Тепло разлилось, как от золотого шара для согревания ладоней кардинала, вообразилась и спальня его, в палевых гобеленах с вишневокрылыми сан-анджелами и рыцарями в блеклых черепаховых доспехах — мануфактура Барберини, сестра Мария слепла летом и зимой. Я не взял деньги и прошествовал до двери походкой напомаженного баловня, покидающего тепидарий после изящного спора о Стое, условившись о любовной победе. Была, настаиваю, тишина. Никто и звуком не обмолвился о Шахе, уже никогда, я отбил им охоту встречаться и разглагольствовать. Потом они суеверно обходили меня, и напрасно; я менее других догадывался, что случилось, невольный нож в порабощающей руке, далекий от призвания, надежд, самоуправства, — не сторонился только дядя, но дней его на земле оставалось мало. Ноября девятнадцатого в половине четвертого он рухнул лицом в ковер, скончавшись от сердечной спазмы, опередившей дежурный недуг.
Жена и сын крепились, девочки рыдали, две щуплые кисломолочные милашки. Плач стал всеобщим через день, когда нагрянул кредитор и тотчас же, со сворой прихлебателей, судебный исполнитель — описывать и по закону расхищать. Какая жуткая сенсация, дядя задолжал всем, кому смог, вот отчего сердце не дождалось естественного финала болезни. От волка ли требовать травоядности, от саранчи деликатных полетов: выносили светильники, парчу, японские мечи, жалобные бронзовые гонги-недотроги, аспидные, в чайных розах, шали и платки, мохнатые, в нафталиновых слезах, шубы, княжеские схемы италийских территорий, где пенная кудрявая адриатическая зелень, если совместить изгибы, плескалась в голубые очи Тосканы, а по коврам усердствовал спустившийся в равнину горец, который возмещал утрату чести напускной черкеской, газырями и показательно далеким захожденьем за границу нравственного мира, — дабы унять страх расплаты, изобличавший неприспособленность к чистоте злодеяний, он подстегивал себя ухарскими возгласами и, захмелев, опьянил-таки стаю, всех, кроме судейского крючка, слишком циничного для увлечения даже и воровством, но не сумел заглушить хоровых рыданий семьи. Я плакал с ними вместе. К вещам привязываешься горячей, чем к людям. Сколько вечеров, вырванных из безвестности караваджиевскими градациями светотени, провел я в путешествиях из Сардинии в Умбрию, тайком теребя шелк платков, соболью седину накидок, утоляясь плодами смоковниц, разгоняя разбойничьи шайки, — по-лазутчицки просочился я между грабителей в дом, нырнул в последний из дожидавшихся горца ковров, потерся, приспустил штаны, стиснул зубы и разжал их от волнового тепла, победившего истому и слабость. Пыльный, безворсовый ширазец принял семя мое, пролившееся днем впервые».