Маленькой бескостной бритвой, голубовато блеснувшей из рукава, вспорол пиджачную подкладку, достав самовзошедшую в укрывищной духовке пачку дензнаков. «Четыре тысячи целковых, все, чем располагаю по состоянию на, они ваши, берите; это не припадок расточительства, иначе называемого щедростью, а завет кодекса, наставляющего в поражении после казарменного сиротства побед. Я все предвидел и назначил вам, судье моего удела — жалкого, но пронесенного мной до конца, — встречу в Еленендорфе. Не сразу нашли вы заклятье». — «Вы-то были безупречны». — «Я ждал бы вас, сколько положено. Кодекс воспрещает уклоняться от поражения, если пришел исполнитель». Узкое лицо азерийского тюрка сияло краеугольным светом осуществленного долга, в лиловом русле экзальтации текла его речь. «Не надо этих экстремумов, — мягко возразил Фридман, — я возьму причитающееся, то бишь проигранное, остальное ваше по праву…» — «Не властен, — отклонил тюрок. — Устав неоспорим, не в нашей доле обсуждать законы цифр и букв. Вы возьмете все и распорядитесь им, как вам заблагорассудится. Кодекс требует соблюсти еще одну формальность — вам, столь корректному в общем рисунке и в мелких штрихах сплотившей нас церемонии, надлежит выслушать мою исповедь, я счел бы обиднейшим упущением своей и без того нескладной жизни, кабы под занавес трудов мне было отказано в нескольких пояснениях к причинам и следствиям». Фридман невразумительно булькнул и, описав пухлой дланью полусферу, пригласил собеседника разместиться в ней с удобством для слога. Татарин вспыхнул еще ярче. Охваченный огнем, подался он вперед, подобно фигуре на носу корабля, забравшей в свой порыв любовь и тяжбу бредящих океаном матросов.
«Моя семья была бедна, пристало бы начать, когда бы эта констатация пометила мелком какую-либо из дверей, захлопывавшихся передо мной в годы барахтанья в детстве, и когда бы бедность, за вычетом граничных с нищетою положений, но я, избави боже, повествую не об них, означала бы иное, нежели механику души, смакующей рулады недохваток. Я никогда не голодал и не донашивал портки за старшим братом, но недовольство не оставляло меня своим гложущим попечением. Мутило от мальчишеских забав, от грубостей обветренного школьного соседства, от двух варьяций „Пуго“, игры, получившей имя по армейской кличке адрианопольского генерала, которого народная молва заставила подавиться абрикосовой, что ли, косточкой, а официальная машина славы погнала на штурм стены, во главе колонны безумцев, с барабаном и лозунгом. На корточках, неслышно подпрыгивая, стиль обезьяны в копеечных, из лукошек тавризских офеней, брошюрках азиатской борьбы, удивительно популярных у огольцов: о, эти бурные подначки и возня, весь потный аккомпанемент автодидактов, что поминутно схлестывались и свивались, ибо им не терпелось, свалка была их стихией, — в прыжках на корточках подкрасться с тыла и, под наглый взвой бандитов, рывком, партизански стянуть с жертвы штаны, обнажив зад, не всегда, между прочим, готовый сдержать спазматический газовый выброс, за что полагалось отдельно, по кумполу. Таким было плебейское „Пуго“, а вот и другое, при участии публики повзыскательней».
— Стоит ли по всей канве, так строго? — поморщился Фридман.
— Стоит, — сказал азериец.
«Это уж без внезапности. Двое дюжих парней выбирали испуганную, язык сам собой скаламбурил, человекоподобную дичь и устанавливали время. Бегство было невозможно, потому что никто не бежал, согласитесь, что о возможности говорят после ее осуществления. В нужный час охальники приходили за дожидавшейся птичкой, за нахохленным воробьем и вели его (или ее? согласуйте род сами) к месту схождения десятка проверенных соглядатаев. Там стояло ореховое дерево, имевшее в двух с половиной метрах над поверхностью земли прочный сук, род вешалки, хорошее приспособление. Незачем томить вас деталями — телефонных шнуров в нашей провинции не было, нет и сейчас, посему на сук надевалась специальная петля, пришитая к куртке избранника, который и повисал, болтая ножками, в смешном расстоянье от почвы. Как долго, спросите вы, извивался он и скулил, затихая? Успокою: недолго. Важен был факт, не его протяженность. Ничего более не учинялось. И если плебейское „Пуго“ извергало простое, проще пареной репы веселие-к-жизни, то этот игрецкий извод, по лености названный так же, хотя между ними столько же общего, сколько его между мной и суфийским шейхом из Хорассана, вырывал из глоток истерический хохот, сменявшийся тревогой и оцепенением, ибо на дереве трепыхалась фигура Повешенного. Безосновательно выставлять дело так, будто меня, и только меня сорванцы почитали репризолюбивым конферансье на обоих своих эмоциональных подмостках, выжлятником, по первому зову рожка спускающим свору гончих острот, но не возьмусь отрицать и того, что частота моего появления как в спущенных штанах, так и на ореховом суку перевалила за грань допустимого.
В школе я тосковал, как тосковал бы отпрыск благородной фамилии, безвинная жертва династической свары, под чужим прозваньем и с поддельной родословной засланный в тмутаракань, где за ним не присматривают даже дворцовый дядька и воспитатель. Ну что я мог вынести из отупляющей зубрежки сур и хадисов! Любознательность подталкивала к поиску романов, такой редкости в наших топях, и совсем особых книг, страноведческих атласов, мореплаваний, хожений, эти еще раритетней. Догадка стучалась в меня, склоненного над каталогом глубин. Была весна, и морские пучины входили во все более тесное отношение к преступлению. Такого воззрения я держусь до сих пор. Морские глубины отторгнуты от света, посему все находящееся там должно быть светобоязливым, преступным. Полипы и кракены, как символы, могут быть рассматриваемы только в качестве символов зла. Помимо связи моря и преступления, а преступник это человек, в ком грехопадение постоянно продолжается и усиливается, ведь он не делает попыток уйти от греха, разыгрывалась и тройная зависимость порока, морского окоема и переодевания. Призрак моего отрочества: бронзовый, в пятнах крови матрос, только что перерезавший горло сообщнику. Обагряемый солнечным богом, — привет тебе, Феб, укрыватель убийц и сирот на воде — у расплавленной кромки горизонта, жестом по-детски прозрачным вручает он волглую робу осведомителю из полиции, который, решив донести, дарит матросу шпионское платье и на несколько зернистых мгновений тоже остается нагим… надеюсь, вы помните, что нагота и переоблачение зачинают первую стадию побратимства.
Я размышлял об этом, ненавидя насилие, в лавке отца, я, мальчик-с-пальчик у ковровых гор, китайских созерцательных посуд, медных гонгов и ламп для альковов. Висели сабли на стенах, и пахли сдоба, кардамон, лукавство, забытье мечети — не удивлюсь, если в потайном закуте сходились по пятницам ассасины грядущих джихадов. Конечно, лавка не была отцовой. Она принадлежала двоюродному брату его, желтому страдальцу от разлитий желчи; сжалившись, хозяин приспособил непутевого кузена для пригляда за коврами. Коммерчески бесплодный папа, проклятый Гермесом каждый рубль обращать в копейку, кое-что соображал в орнаментах, а я разливал покупателям чай и бегал по мелочным надобностям. В свободное время, частенько перепадавшее среди хлопот, потому что при всей своей строгости, заостренной, впрочем, недугом, дядя презирал жестокосердие торговли и, примеряясь к последнему лиху, не терзал попусту ближних, без того подчинявшихся всякому слову его, — в свободное время фантазия уносила меня в смелые поприща, пока я не наткнулся на дальнюю комнатку, где дважды в неделю собирались за картами господа, дядины клиенты и контрагенты. Судьба подняла мои веки, но вы не судите сурово за выспренность, я волнуюсь, мой экзекутор…»