По воскресеньям с самого утра сиссит собирались в лоттале Райкколы и, выпив по чашке чаю, направлялись к озеру. (Сиссит – финские первопроходцы, волки лесной войны. Большей частью они молоды, многие очень молоды, некоторые совсем мальчики. Они относятся к одинокому, молчаливому племени героев Франца Силлампяя. Всю жизнь они проводят в лесной чаще, живут как дерево, как камень, как дикое животное.) Они спускались к озеру и шли посидеть на лошадиных головах. Кто-то заводил на аккордеоне laulu, чаще всего сторожевую песню «Vàrtiossa». Завернувшись в свои овечьи шубы, сиссит пели хором печальную laulu. Потом сидящий на заледеневшей гриве музыкант пробегал пальцами по клавишам, и сиссит заводили «Rèppurin lаulu», карельскую песню о кукушке, святой птице Карелии:
Siell mie pàimelauluin làuluin
min muamo mièroon sùori
Kàrjalan maill kulakäköset guk-kuup[43].
Крик кукушки, guk-kuup, звучал печально и мощно в лесной тишине. Пушка ухала на другом берегу Ладоги. Звук разрыва бился об деревья, расходился, как шум крыльев, как шелест листвы. А высоко над этой живой тишиной, которую редкие ружейные выстрелы делали еще глубже и таинственнее, поднимался настойчивый, монотонный, чистейший напев кукушки, крик, понемногу становившийся человеческим: guk-kuup, guk-kuup. Иногда мы тоже спускались на озеро, Свартстрём и я, и шли посидеть на лошадиных головах. Облокотившись о ледяную гриву, Свартстрём постукивал потухшей трубкой о ладонь и напряженно смотрел прямо перед собой через серебристую бесконечность закованного в лед озера. Он родом из Виипури, карельского городка на берегу Финского залива. Шведы называют его Выборг. Вартстрём женат на молодой русской французского происхождения, она из Ленинграда. Что-то есть в нем тонкое и изящное, чего нет в северных людях, может, что-то французское, передавшееся ему от жены, от его Baby kulta, золотой малышки (kulta по-фински значит «золотая»). Он знает несколько слов по-французски, говорит «oui», «charmant», «pauvre petite» («да», «мило», «бедный малый»). Он говорит «naturlement» вместо «naturellement». Говорит «amour», он часто произносит это слово. Еще он говорит «très beaucoup» («слишком очень»). По профессии Свартстрём рекламный художник, он проводит долгие часы, рисуя красные и синие цветы красным и синим карандашом, вырезая имя золотой малышки на белой коре берез, железным кончиком трости выводя на снегу слово «amour». У Свартстрёма уже давно нет ни щепотки табаку, уже месяц он не занимается ничем иным, кроме как постукиванием потухшей трубкой о ладонь. Я спрашивал:
– Скажи честно, Свартстрём, я вот почти уверен в этом, ты набил бы трубку куском человечины?
Он бледнел и отвечал:
– Если эта война не кончится…
Я спрашивал:
– Если эта война не кончится, мы все озвереем, и ты тоже, не правда ли?
Он отвечал:
– Я тоже, naturlement.
Я любил его, я полюбил Свартстрёма в тот день, когда увидел его побледневшим (мы были на Карельском перешейке в пригороде Ленинграда) при виде куска человечьего мяса, который сиссит нашли в вещмешке русского парашютиста, прятавшегося два месяца в норе в чаще леса, рядом был труп его товарища. Вечером в корсу Сварстрёма вырвало, он плакал и говорил:
– Его застрелили, но в чем его вина? Мы все станем зверьми. Кончится тем, что мы пожрем друг друга.
Он не был пьян, он почти не пил. Это кусок человеческого мяса, не алкоголь, заставил его блевать. Я полюбил его с того дня, но всякий раз при виде его трубки я говорил ему:
– Разве не правда, Свартстрём, что когда-нибудь с тебя станется набить трубку куском человечины?
(Однажды вечером, во время обеда в посольстве Испании в Хельсинки, посол Испании граф Августин де Фокса принялся рассказывать о куске человечины, найденном сиссит в вещмешке русского парашютиста. Обед был великолепен, старые испанские вина придавали лососю из Оулу и копченым оленьим языкам теплый и тонкий привкус солнца. Все запротестовали, говоря, что тот русский не человек – животное, но никого не вырвало: ни графиню Маннергейм, ни Деметру Слёрн, ни князя Кантемира, ни полковника Слёрна, полевого адъютанта президента республики, ни барона Бенгта фон Тёрне, ни даже Титу Михайлеску, – не блевал никто.
– Христианин, – сказала Анита Бенгенстрем, – скорее умер бы с голоду, чем стал есть человечье мясо.
Граф де Фокса смеялся:
– Ха-ха-ха! А католик – нет, католик – нет, католикам нравится человеческое мясо.
А поскольку все выражали свое явное неодобрение под ослепительным сиянием снега в ясной ночи, проникающим в окна как бы отблеском от огромного серебряного зеркала, тусклым мерцанием отражавшегося от темной массивной ореховой мебели, от блестящего лака писанных маслом портретов грандов Испании и от золотого распятия, висевшего на задрапированной красным бархатом стене, граф де Фокса сказал, что «все католики охотно едят человеческое мясо, едят тело Иисуса, святейшее тело Христово – просфору, самое человеческое и самое божественное мясо на свете». И принялся густым голосом читать стихи Федерико Гарсиа Лорки, испанского поэта, расстрелянного в 1936-м сторонниками Франко, знаменитую «Оду Святейшему Таинству Алтаря», которая начинается как песня любви «Сantaban las mujeres». Дойдя до строк о лягушке, де Фокса возвысил голос:
Vivo estabas, Dios mío, dentro del ostensorio
punzado por tu Padre con agujas de lumbre.
Latiendo como el pobre corazón de la rana
que los médicos ponen en el frasco de vidrio[44].
– Но это ужасно! – сказала графиня Маннергейм. – Божественная плоть Иисуса трепещет в дарохранительнице, как сердце лягушки! Ах! Вы, католики, просто чудовища!
– Нет в мире мяса лучше, – сказал граф де Фокса торжественным тоном.)
– Не правда ли, Свартстрём, ты мог бы набить трубку куском человечины? – говорил я.
Свартстрём улыбался, но улыбка была усталой и нерадостной. Он смотрел на лошадиные головы с заледеневшей и твердой, как древесина, гривой, на сверкающие выпученные полные ужаса глаза лошадей. Ласковой рукой он поглаживал обращенную к берегу лошадиную морду, окровавленные ноздри, распахнутые в немом ржании губы (в ржании, замершем во рту, полном заледеневшей пены). Потом мы молча уходили, попутно поглаживая белые от мокрого снега гривы. Ветер тихо посвистывал над бесконечным ледяным полем.
В то утро мы пошли посмотреть, как освобождают лошадей из ледяного плена.
Жирный и сладковатый запах висел в теплом воздухе. Был конец апреля, солнце припекало. С началом таяния закованные в лед лошадиные головы стали вонять.