А Чайковский знал, всё знал: без самопожертвования зла не побеждают.
ДЕТСКАЯ МОЛИТВА
Эту трогательную и поучительную историю из своего детства мне рассказала одна вологодская певица. Её высокий, звонко журчащий голосок знают многие из тех, кто любит и собирает творчество поэтов и певцов, посвятивших свой талант России и Православию. Маленького росточка, круглолицая и круглоглазая, она и к сорока оставалась совершеннейшей девочкой. Странно было слышать от этого вневозрастного ребёнка неожиданно глубокие, мудрые мысли о земле и небе, преданности и предательстве, любви и долге. Кассеты с её балладами широким самиздатом разошлись по всей стране, неповторимую прелесть чуть дрожащего, так и не повзрослевшего голоска можно услышать в самых разных уголках и посреди самых различных собраний. Своим творчеством она умудрялась быть близкой и крайне правым, и заблудше левым, никого не обижая, но и не убеждая. Удивительно доверчивые, на грани наивной простоты, нежные слова её авторских песен невозможно представить в ином, точнее будет сказать, — в чужом исполнении. В чужих устах эта наивность зазвучит фальшью, нарочитой стилизацией под девятнадцатый, назидательно славянофильствующий век. И только у неё самой тема и воплощение свиваются так вот совершенно неразрывно. Ферапонтовские и Киевские святые, Двунадесятые праздники, былинные герои и пахари, наши матери, воины, невесты и монахи… Вы догадались? А для остальных пусть она будет Оленькой.
Оленьке было тогда пять лет. Жили они — отец, мать, она и только что родившийся братик — на хуторе, отстоявшем от ближайшей деревни километра на два. Да и деревня та, с громким именем Барское, сама насчитывала всего десятка три скученных меж болотистых перелесков стариковских полузабытых всеми дворов, заметаемых в непроглядность и суровую скудость Русского Севера то белым снегом, то сизыми туманными дождями. Временами непроходимая и непроезжая, полевая дорожка подходила к высокому с мезонином и резными ставнями дому, прикрывающему собой стайку, сенник, баню и иные необходимые в самостоятельном хозяйстве постройки. Далее до самого тальникового болота вытянулся огород. Хуторная жизнь была не судьбой, не некой роковой случайностью, а личным выбором, гордой крепостью под флагом непреклонной отцовской воли. Как дед в своё время не поддался на коллективизацию, оттрубив за это в Соловках свои четыре года, так и отец, вернувшись со флота и встав на ноги, не захотел знать мира. Жил самобытно не от жадности, а из-за характера. Чтоб никому не кланяться. Работал он на железнодорожной станции в Сокольском, ходил на работу через лес почти пятнадцать вёрст и не жаловался. Работа была суточной, с трёхдневным перерывом. Мать следила за детьми, управляла немалое хозяйство и во всём всегда соглашалась с мужем. Он, когда-то самый лихой гармонист во всей округе, с годами растерял бойкую весёлость, зачурался любого общества, стал с чужими молчалив до немоты. Но по субботам обязательно расчехлял зелено-перламутровую, с цветными мехами гармонь и, сев около накрытого ужином стола, начинал с «подгорной». Застывала в сковороде чуть отклёванная с краю картошка, чёрнел в эмалированной кружке чаговый чай, а гармонь, вздыхая и эхая, переливалась от «златых гор» к «яблочку». С матерью на пару они пели до глубокой ночи то весёлые, то жалостливые песни, сами себе смеясь и плача. Оленька так и запомнила их: отец склоняет голову к постукивающим пуговкам-клавишам, чёрный чуб закрывает лицо, а за спиной у него стоит мать, положив руки на плечи, и поёт, отстранено глядя куда-то сквозь потолок.
Были они верующие? В церковь не ходили, — да и некуда было, — но икона в углу на полочке стояла всегда, украшенная вологодской вышивкой, не взирая ни на какую правящую идеологию. Да ещё мама всегда точно помнила, какой когда церковный праздник, и готовила то пирог, то кулич, а то и гуся. Но не постилась и молилась редко, по особому случаю. Как прижмёт. Приезжавшая осенью на месяц помогать с новорождённым, бабушка Нюра выучила с Оленькой «Отче наш» и «Богородице Дево», понарассказывала громким шёпотом перед сном про Боженьку и Николу-угодника, попугала страшным судом и мытарствами. Но потом отец разворчался, чтобы ребёнку «голову не морочили», а то в школе комсомольцы умучают, и на этом всё религиозное образование закончилось.
В тот памятный зимний день отец дежурил на станции. Мороз стоял уже с неделю, воздух потерял всякую влажность и в их крытом, по местному обычаю под одну с домом крышу, дворе неожиданно страшно лопались поленья в поленицах. Как бичом кто-то щёлкал. И колодец обмёрз так, что ведро не опускалось, приходилось растапливать для хозяйства уличный снег. Мама почти круглые сутки топила печь, но всё равно в избе было зябко, особенно зло поддувало по полу, так что ходили в валенках. Малыша закутали, положили повыше, привалили тулупом. Оля тоже почти весь день просидела на столе, до темноты играя в две свои облезлые куколки. Скучный был день. Ничем не запомнился. Дело было посленовогоденное, стемнело уже в пять, и они ужинали при лампе. Поев, дети легли на постели рядом, а мать, скрипя налипшим на дверь инеем, долго ещё то и дело выбегала в стайку покормить и подоить корову, перепроверить свиней, овечек и утеплить кур. Уже почти в полночь, в последний раз подкинув в печь пару здоровенных лесин, поплотнее прикрыла подтопок, чтоб они подольше горели, и осторожно прилегла к малышам скраю. Лунный свет на полу и стене перебивался быстрыми бликами от огненных щёлок вокруг печной дверки. Тикали часы…
Оленька уже спала, когда её словно кто подкинул. Она присела на кровати и, ничего не понимая, смотрела, как мама, захватив в шаль тихонько заплакавшего братишку, в одной рубахе мечется по дому, сбивая табуреты и странно постанывая. Лишь когда она, сильно ударившись о стену, замерла, Оля услыхала, как в сенях кто-то чужой сослепу громко шарит по стенам, гремя пустыми вёдрами и чугунками. Кто там? Вор? Разбойник? Мать опять сдавленно застонала. Вот этот «кто-то» нащупал их оббитую снаружи дерматином дверь и стал дёргать за ручку. Маленький, самодельный крючок запрыгал в петле, но держал, не поддавался. Убедившись в надёжности запора, «кто-то» опять начал яро шарить по совершенно тёмным, заставленным хозяйской и скотской посудой и утварью, сеням. И нашарил топор.
Дверь была толстая, а рубить её из-за низкого потолка было несподручно. Мама уже молча сидела на кровати, одной рукой прижимая младшего, второй гладила головку дочери и смотрела, как в верхнем углу двери появилась трещина, затем рядом косо пошла другая. И тут Оленька вывернулась из-под руки, соскользнула на пол и встала на коленочки перед иконой. Страха у неё никакого не было, просто она знала, что «так нужно». Девочка громко и аккуратно, как научила бабушка, стала читать попеременно «Отче наш» и «Богородицу», каждый раз крестясь и кланяясь лицом в пол. Она молилась, повторяя молитву за молитвой, а с той стороны двери удары слабели. И в какой-то момент они с мамой услыхали, как там раздался звук упавшего топора и этот неизвестный «кто-то» вдруг дико, не по-человечески закричал. Он зверино, с надрывом кричал и отчаянно метался по сеням, в кромешной тьме громя всё, что ни попадя, пока с визгом не вылетел на улицу.
Оленька встала с колен, продолжая молиться, подошла к окну, протаяла ладошкой ледок, и они с мамой увидели, что от их дома к далёкому лесу, прямо по глубоко, по пояс заснеженному белому полю бежит чёрный человек. Человек всё время падал, проваливался, оглядываясь и отмахиваясь от чего-то невидимого руками, но крика уже не было слышно. На щедро сияющем под высокой полной луной, переливисто мигающем всеми цветами ледяной радуги, ровном как покрывало поле, он был совершенно чёрным-чёрным. И лицо тоже. От него оставался неровный, глубоко развороченный след. Человек все взмахивал и взмахивал руками, словно его преследовал целый рой озлобленных пчёл, пока не слился с такой же, как сам, чернотой мелкого колючего ельника. Так и остался один след под сияющей в ледяном небе луной.