На четвертый день, в воскресенье вечером, вдали показался Марракеш. Город этот во многом напоминал Севилью: плоский, окруженный толстыми бурыми стенами, над которыми возвышались синие и белые крыши домов, зеленые верхушки деревьев в садах, а также указующий в небо перст башни, похожей на севильскую, только здесь она называлась Кутубия, что по-арабски означает „книжная“, потому что раньше, когда большинство мавров еще умели читать, в ее основании располагалась книжная лавка. Любопытно, что у христиан, несмотря на все бедствия, и смуты, и эпидемии, и войны, посылаемые нам Господом за грехи наши, каждое поколение живет лучше своих отцов, худо-бедно мы совершенствуемся. У мавров же ровно наоборот: повсюду видны признаки упадка, множащиеся день ото дня. По моему разумению, это следствие их упорной приверженности ложной вере Магомета и их слепоты: отчего же, видя успехи христиан, они не устыдятся, и не исправятся, и не устремятся на путь, указанный Господом нашим Иисусом Христом?
Тем временем мы приближались к городу, и навстречу нам вышли королевские слуги с розовой водой и приветственными криками под пение свирелей и бой барабанов, а с ними целая толпа простолюдинов, мавров и мавританок, не говоря уже о бесчисленных детях, слетевшихся на новых гостей как мухи на мед. С ликованием повели они нас за собой и проводили в город через ворота, называемые Баб-Дуккала, откуда рукой подать до караван-сарая Мамуния, где располагаются на отдых караваны, пересекшие пустыню. Караван-сарай представлял собой просторный квадратный двор, опоясанный по четырем сторонам двухэтажными галереями; в комнатах наверху спят люди, а в нижней части — животные. Единственные ворота, большие и прочные, запирались на ночь и охранялись городскими стражниками, чтобы никто не мог проникнуть извне к чужеземцам, а сами они — выйти на улицы; эта мера помогала избежать шума, стычек и прочих неприятностей. Там мы и разместились на постой и, несмотря на то что нас было так много, заняли всего одну галерею, а три других остались пустыми — столь велик был ка-сарай. Посреди двора бил очень удобный фонтанчик, двумя тонкими струями подававший холодную воду. В углу лежала поленница дров, присланных нам мавританским правителем, а рядом, словно заготовленный на зиму стог, — солома от него же. Я через посредство Паликеса рассыпался в благодарностях перед устроившим нас здесь офицером; тот ответил, что завтра принесет нам весть от правителя, а сейчас ворота, согласно обычаю, закроются на ночь, после чего в изысканных выражениях попрощался.
Педро Мартинес, тот, что с порезанным лицом, увидев, как ворота затворяются снаружи, вознегодовал и разорался, какого, дескать, черта да какой мерзавец завлек нас в эту ловушку. В ярости он заявил, что нас бросили в тюрьму, и что я тому способствовал, пренебрегая безопасностью отряда, и что теперь мы в плену исконных врагов наших мавров и целиком зависим от их милости. И уже заволновались несколько арбалетчиков, из тех что лучше прочих с ним ладили и вечно плясали под его дудку, когда Андрес де Премио подошел к нему и, не говоря худого слова, врезал по лицу так, что Резаный растянулся на земле с окровавленным ртом — позже выяснилось, что сержант выбил ему зуб. Паленсиец начал было подниматься на ноги, и глаза его, словно у разъяренного быка, метали молнии, а рука уже сжимала нож. Тут Андрес де Премио выхватил шпагу и, приставив конец клинка к его горлу, точно ко впадинке под адамовым яблоком, произнес спокойно, будто и не сердился нисколько:
— Педрильо Резаный, последний раз тебя прощаю. Еще одна выходка — и, клянусь Господом моим Христом и Пречистой Девой, будешь болтаться на веревке, верно говорю, так же верно, как то, что меня зовут Андрес, а за компанию повиснет и всякий, кто тебе поддакивает. Я сказал свое слово, и оно касается как тебя, так и всех остальных.
Засим он убрал шпагу, смутьян встал, заметно присмиревший, арбалетчики, шушукаясь между собой, стали расходиться по своим углам — и дело с концом. Я же бросил взгляд в сторону женщин — они поселились в каморке с запирающейся на замок дверью поблизости от ворот — и заметил, что все четыре высунулись во двор и со смесью испуга и любопытства наблюдают за происходящим. И не мог я не позавидовать твердости Андреса де Премио (кто бы знал, что у него железный характер!) и не пожалеть о том, что это не я так лихо сбил спесь с Резаного. Вот, собственно, и все.
С величайшей заботой мы устроили на ночлег лошадей, стараясь поскорее откормить их до прежнее состояния, — за время морского путешествия они порядком исхудали. Затем все отправились спать, а я выставил двойной дозор по четырем углам галереи и дополнительного часового у ворот, который должен был стеречь заодно и комнату женщин, и только тогда счел возможным угомониться до завтра, хотя сон все равно ко мне не шел — вновь и вновь в голове моей крутились события минувшего дня.
Чуть рассвело, как у ворот уже появился посланник правителя, велел снять замки и ждал на улице, не переступая порога нашего обиталища, пока я к нему выйду, что, на мой взгляд, свидетельствовало о его деликатности и хороших манерах. Когда я спустился, облаченный все в тот же парадный наряд пурпурного бархата, подаренный коннетаблем, посланник сообщил, что настал мне час предстать пред монаршьи очи и что, если я пожелаю, с нами могут пойти самые достойные люди из моего сопровождения. Я согласился и позвал Манолито де Вальядолида и фрая Жорди — и, разумеется, знатока арабской речи Паликеса, которому предстояло переводить нашу беседу. Андреса де Премио я решил с собой не звать, а вместо этого взял его под руку, отвел в сторонку и сказал ему следующее:
— Андрес, друг мой, ты остаешься за начальника отряда. Поручаю тебе охрану доньи Хосефины и остальных женщин. Пусть никто не покидает караван-сарая без моего прямого приказа, подписанного моей рукой и для верности скрепленного знаком креста, начертанным поверх моего имени.
Андрес на это молча кивнул, и мы вчетвером отправились в путь с офицером. Сопровождавший нас мавр был обходителен, крепок телом и лицом приятен — не такой смуглый, как его собратья, он выглядел скорее белокожим, но чересчур загорелым от постоянного пребывания на солнце, что неизбежно при военной службе. Он представился нам как Инфарафи, и из разговора, который мы вели по пути при посредничестве Паликеса, я понял, что в его казарме много христианских рыцарей, дружных с ним и желающих с нами познакомиться, однако этикет здешнего двора запрещает им навестить приезжих, пока сам правитель на нас не посмотрит. Верить ли этому, я не знал, но противоречить не стал, дабы не выставить себя мнительным невежей. Впоследствии я выяснил, что мавры не обижаются, когда выказываешь недоверие, а, напротив, воспринимают это как нечто само собой разумеющееся. Дело в том, что к ним вообще, как правило, относятся с подозрением, и трудно сказать, оттого ли это, что они очень лживы и изворотливы, или же, наоборот, они столь лживы и изворотливы как раз потому, что никто им не верит. Что тут из чего на самом деле следует, нипочем не разберешься, хоть целый век с ними проживи.
Как бы там ни было, Инфарафи провел нас через большую площадь, на которой рыночные торговцы устанавливали свои навесы, — потом я узнал, что она называется Джема аль-Фна, что по-арабски означает „средоточие смерти“. Там толпилось великое множество народу, особенно женщин и детей, высыпавших из домов, чтобы поглазеть на иноземцев; они расступались, пропуская нас, и все время смеялись и отпускали замечания на своем немыслимом наречии — хвалили, согласно усердному переводу Паликеса, кто нас самих, кто нашу одежду, а кто коней. Уж не знаю, правда ли он все понимал, или понимал частично, а остальное присочинял, или же понимал-то все, а переводил только хорошее: во всяком случае, мы слышали только лесть и славословия, отчего я весьма приободрился, выпрямился в седле, выпятил грудь и как бы невзначай положил руку на эфес шпаги, откинув назад полу плаща. Искоса я поймал взгляд черных глаз мавританки, опушенных мягкими шелковистыми ресницами, и подумал про себя, что все-таки жизнь этих неверных в сердце Африки не лишена известных удовольствий.