Мы готовились тщательно и отчаянно. Но я сам не ожидал того, что произойдет на спектакле.
Билеты были раскуплены заранее: Родион позаботился о рекламе, разрекламировал нас как только мог и где только мог. О нас писали «Kosmopolitain» и «Elle», «Караван историй» и «Арт-хроника», о нас вещало радио «Серебряный дождь» и «Эхо Москвы», и все только и делали, что нагнетали страсти: «Спешите видеть! Это невероятно! Дикое настоящее фламенко оживает в этом мужчине и в этой девушке, словно созданных для страсти и друг для друга!» А мы друг друга почти ненавидели. Я — потому, что я желал ее, а она меня — нет. Она — потому что она думала, что я по-настоящему ненавижу ее, и возвращала мне мою ненависть бумерангом.
Вся Москва была сверху донизу оклеена афишами и увешана, как новогодняя елка, орифламмами, протянутыми на улицах над головами прохожих и гладкими железными спинами машин. За два часа до выезда на выступление Мария вбрасывала в рот странные таблетки — либо допинг, либо успокаивающее, я так и не понял. Потом она, обернувшись к нам с Родионом, грациозно выгнув спину, сказал, не глядя на нас — мы видели только ее затылок: «Мне нужно домой. Я быстро. Вы выезжайте одни. Без меня. Я подъеду к залу». Родион пожал плечами: мол, брыкливая девчонка, пес с ней, пусть делает что хочет. Авось не опоздает.
Перед концертным залом на Новослободской уже проходу не было от желающих попасть на «АУТОДАФЕ». «Нет ли лишнего билетика?!» — цапнула меня за руку девица в супермини, с вытаращенными глазами; девица прижимала к груди маленькую японскую собачку с такими же выпученными огромными глазами, хлопала намазюканными ресницами, и я не сразу понял, что это не девица, а парень — голубой, а похоже, и трансвестит. «Представьте, нет!» — нервно крикнул я и грубо отцепил от своего локтя его руку с длинными налакированными ногтями. Черт, мужик, сменивший пол… Никогда не пойму… Ведь быть мужчиной — такое счастье. Это свобода… сила… это жажда поиска, храбрость, это… риск, пусть даже ты напорешься брюхом на военную железяку под водой… А женщиной? Каково это — быть женщиной?
Женщина. Загадка. Богиня. Дьявол?
Или — океан, вглатывающий, вбирающий тебя всего, с потрохами, без остатка?
«Фу, какой грубиян!» — кинул мне вслед этот, с накладными грудями. Я бежал вперед, за мной Станкевич. Мы думали, мы опоздали. Опаздывала она.
Станкевич, тряся подбородками от негодования, все набирал и набирал номер ее сотового. «Отключила, поганка! Чтобы ей, видишь ли, не мешали!» Я молчал. Думал отчего-то о том, как же хорошо после выступления выпить пару- тройку бутылок пивка с хорошей жирной воблой, и чтобы в вобле, в ее брюхе, была сухая мелкая оранжевая икра. Танцору нельзя пиво, от него, проклятье, толстеют.
«Никогда не верь женщине, потому что она…» Станкевич заткнулся, потому что в гримерку, хлопнув дверью, входила Мария.
Я заткнул себе рот кулаком, чтобы не закричать. От чего? От удивления? От ужаса? От восторга? Черт знает от чего?
Да, это было черт знает что.
Мария послала к черту все наши продуманные костюмы, все тряпки, сшитые под руководством Станкевича, весь грим, наложенный по команде Станкевича. Перед нами была не Мария. Перед нами была… уж и не знаю, как сказать.
Перед нами была Смерть.
Тяжелый черный балахон. Тяжелые складки. Скрывающие от взоров все, вплоть до пяток. Капюшон, надвинутый на лоб, на лицо. А вместо лица…
Вместо лица у Марии, из-под низко надвинутого балахона, просвечивал череп.
Натуральный череп. Кость белела из-под обвислой траурной ткани.
Я стоял как истукан. Я лишился дара речи. Станкевич очнулся первым. Присвистнул: «Ну ты и стерва! Что ты мне хочешь этим сказать, девочка? Что ты сегодня выступать не будешь, а, это самое, грубо говоря, значит, умирать собралась, так?..» Мария молчала. Смерть стояла перед нами. Портрет Смерти в натуральную величину, в полный рост. Хочешь не хочешь, мы смотрели на нее. В пустые глазницы черепа. В скалящиеся зубы. В безносую харю.
Мы смотрели Смерти-актерке в лицо, и мне стало не по себе. Я сделал шаг к ней, чтобы сдернуть, стащить с нее этот жуткий балахон, сорвать эту маску, но она сама опередила меня, и черная ткань черной тучей легла к ее ногам, и череп отлетел, упал на диван, и там, под чернотой, она была одета тоже черт-те во что! Я никогда не видал таких платьев! По крайней мере, никогда не танцевал с бабами, одетыми именно так!
На Марии была ярко-розовая юбка с множеством оборок, похожая на махровый цветок — на гвоздику, на пион, — едва прикрывавшая колени. Это было бы полбеды.
Сверху… ее грудь…
Я не удивился бы, если бы ее грудь была обнажена.
Я не удивился бы, если бы ее грудь была закутана в прозрачный газ. В рыболовную сеть. В грубую мешковину. В любое тканое человеком полотно.
Но ее грудь была закована.
Закована в жесткую темную, как темный мед, медь.
Медь. Железо. Латы. Рыцарские латы.
Какой театр она, умалишенная, ограбила?! С какого Рыцаря Печального Образа латы стащила?!
Станкевич ударил кулаком в медный панцирь. Заорал: «Откуда ты это взяла?! Раздевайся сейчас же! До выхода осталось, кляча, всего пятнадцать минут! А ты даже еще не разогрелась! У-у-у, задница…» Мария отодвинула от себя его кулак, как вещь. «Не мешайте мне. Иван, — обернулась она ко мне, и глаза ее заблестели неожиданно просяще и покорно, как у овечки, — это задача. Задача, понимаешь? Ты должен, танцуя со мной сначала малагенью, потом севильяну, потом, уже в полном безумии, последнюю олу… ты должен… стараться… снять с меня этот панцирь… не руками, понимаешь?.. а любовью… Ты должен меня любить так, чтобы эта скорлупка… ну… упала… чтобы ты вынул меня из-под нее — живую!.. чтобы ты не дал мне умереть… хоть меня, по сценарию, и сжигают на костре… понимаешь?..»
Я, кажется, начинал понимать. Она переиграла весь сценарий! Она хотела все сделать по-другому! Хотела сама! Ей не нужен был никакой Станкевич!
Ей нужен был я.
Она проверяла меня на прочность.
«А ты… не отчебучишь ничего там, на сцене?.. Рисунок танца остается, надеюсь, тот же?..» Она пожала плечами. Что означало: а черт его знает!
И она снова натянула на себя черный балахон, приладила к лицу маску Смерти, запахнулась, закрылась локтем, и я проклинал все на свете, а особенно тот день, когда Родька эту испанскую авантюристку привел ко мне.
И мы вышли на сцену, а зал сначала взорвался, потом притих. Зал будто молился нам тишиной.
Мария стала танцевать. Я забыл о себе. О своем танце. Меня не было. Она заполнила, заполонила все — и зал и небеса, и меня и себя. Она маячила передо мной черной Смертью. Она взмахивала надо мной руками, как взмахивает Смерть косой. Я, казалось, видел и чувствовал, как катится, скошенная, с плеч моя голова. Она падал на пол, застывала черной горой. Публика недоумевала: вот это наряд! Публика оторопела, когда Мария, при особо мощном минорном аккорде гитар — а на шоу «АУТОДАФЕ» нам аккомпанировала не одна, не две, не три — ни много ни мало двадцать гитар! целый оркестр! — после моего отчаянного жеста, когда я заслонился от смертного видения рукой: уйди! Не хочу! Я еще не твой! — внезапно сбросила балахон. Я пропустил тот миг, когда черный балахон Смерти сорвался с ее плеч и, несомый дикой музыкой — уже звучала не севильяна, а огненная, сумасшедшая ола, — полетел в дальний угол сцены. Мария танцевала босиком, так, как и надо было в древности танцевать фламенко. Все каблучки и туфельки придумали потом. Во времена Гойи кокетничали каблучками. Во времена Анниты Дамиани олу плясали босиком, а после этого танца женщина отдавалась мужчине, понравившемуся ей.