— Правда? — Альма явно удивлена. — Терпеть не могу свое имя.
— Почему?
— Роза, — говорит Альма, — вы намеренно меня отвлекаете?
— Нет, мне, правда, интересно.
— Ну, не знаю, — Альма шуршит записками. — Уж очень оно, — она не сразу подбирает слово, — стародевическое. Мало того, еще ни одна Альма не прославилась сама по себе. Только как жена прославленного мужа.
— Ну нет, это не так. — Роза выплывает из кухоньки. Я знаю многих знаменитых Альм. Дайте-ка подумать. А Альма Малер[30], это вам как? — Она протягивает Альме кусок запеканки. — Давайте я расскажу вам, как ее готовить. Этот рецепт мне дала Эстер Фейербаум. Ф-е-й-е-р-б-а-у-м, моя дорогая соседка, мы жили рядом в Нью-Йорке. В свое время в нью-йоркской Хадассе она была прямо-таки легендарной фигурой. Я вам это рассказываю, ее имя не забыли. Будь наш мир устроен справедливо, из всех из нас ей следовало бы рассказывать свою жизнь для вашей книги, но она умерла. Такая трагедия.
— Что с ней случилось? — спрашивает Альма. — Что за трагедия?
— Очень большая трагедия, — говорит Роза. — Не хотите попробовать, прочитайте рецепт. И вы поймете, о чем речь.
Рон с кровати наблюдает за Альмой. Она расчесывает мокрые волосы, хлопчатобумажную рубашку завесила полотенцем. Одевается она просто, дорого и не по возрасту. Не то чтобы неподходяще, но невыигрышно. Джинсы и платья она покупает того покроя, который носила, когда была моложе, и рассчитаны они на такую талию, которая у нее была в колледже, и на бедра и грудь, не раздавшиеся с годами. Его это огорчает. Не оттого, что он не знал ее в юности: по ее словам, она была, а он ей верит, та еще стерва. Просто одевается она так, думает он, потому, что не видит, как изменилась, вот что его огорчает. Вместе с тем дело тут не так в тщеславии, как в привычке. Та же история у нее и с деньгами. Привычку эту она переросла, но не изжила. Над Альмой, когда они стали встречаться, на его кафедре подтрунивали:
— Она вечно ходит в джинсах и старых футболках, — говорили его коллеги, — но заметь: что ни день — в других.
Альмина двоюродная сестра Лиз выставляет свои перовые рисунки зверушек в галерее «Ройс»[31], так что они идут на вернисаж. Вернисажи в галереях оба терпеть не могут. Рон терпеть не может тамошнюю публику, Альма — тамошнее искусство. Это у нее такая поза — и далеко не единственная, — она переняла ее от матери: Альмина мать — коллекционерка.
— Объясни еще раз, зачем нам идти на этот вернисаж? — говорит Рон.
— Затем, что у Лиз первая выставка за три года, — отрезает Альма. — У нее сейчас трудный период. На этот раз она всерьез собирается выйти за Тома, и ее нужно поддержать, иначе она опять удерет в Йосемит[32], а там она, ты же знаешь, совсем себя запустит и захиреет — так уже не раз бывало.
— Смех да и только — говорит он.
Его слова заглушает гул фена.
Из галереи «Ройс» Рону видны выставки еще двух художников. Один продает раскрашенные вручную шарфы, а по понедельникам дает уроки. Другой демонстрирует деревянную мебель ручной работы, если таковой считать мебель, сварганенную в задней комнате на «сирсовском» фасонно-фрезерном станке. Кроме галерей тут размещаются еще и бутики, торгующие накрахмаленным индийским тряпьем, и кафе-мороженые, пестрые и безликие, есть в них приходится стоя: места для стульев нет. В галереях тоже негде присесть. Рон вспоминает исконные аттракционы Вениса. Бывало он водил туристов на Маскл-бич[33], полакомиться рожками с фруктовым льдом — клубничным, апельсиновым, виноградным, никаких тебе изысков, а потом — посмотреть «Гиперион тритмент плант»[34].
— Сколько тебе лет? — спрашивали его семилетние карапузы, и он отвечал: девяносто девять. И надо же, они ему верили. Потом он переключился на пляжные вылазки по программе спасения памятников[35]. Этнические курсы сражались в волейбол с Женскими курсами, после чего сообща располагались на песке и наедались до отвала взятыми из дому яствами. Кое-кто и оставался — надираться по-тихому под усыпанным звездами небом.
В ходе трепа у стола с напитками к нему компанейски приваливается длинноногая дамочка:
— Я тоскую по Венису[36], — говорит он ей.
— Вот же он — Венис, — она ему.
Он складывает руки рупором, шепчет ей на ухо:
— По гондолам и всякому такому.
Она, не выпуская стакана:
— А, вот вы о чем.
На другом конце зала Альма здоровается с сестрой.
— Привет, — говорит она, — как ты?
Лиз стоит — руки по швам, — разглядывает собравшихся.
— Все хорошо, — говорит она. — А чем ты сейчас занимаешься?
— Устными историями женщин Вениса.
— Господи, — говорит Лиз. — Трудоемкое, надо думать, дело…
— И не говори, — прерывает ее Альма, — но оно того стоит. Масса интересного материала, — она бегло улыбается Лизиному жениху и уходит — подальше от ледяного взгляда его черных глаз.
По стенам теснятся рисунки в нарочито состаренных деревянных рамочках.
— Рисование у нее на высоте, — делится своими соображениями с Альмой какой-то продавец.
Альма кивает, но проработанность деталей раздражает ее. Линии кажутся неестественно увеличенными, все равно как прожилки листа под микроскопом. Каждая игла на Лизином еже важна равно, каждому волоску на шкурке мыши уделено равное внимание. Лиз смотрит на натуру по-ястребиному, думает Альма, что бы ей смотреть на нее по-человечески. Отыскивать значимые детали — вот чем должно руководствоваться, смотреть избирательно — вот какой метод применять. Продвигаясь к открытой двери — дохнуть свежим воздухом, она застревает перед бронзовой статуэткой индейской девы Сакаджавеи[37]. Суровая дева, глаза с прищуром, стоит на фоне разбушевавшейся стихии. Такая сильная. Такая неукротимая. Ее волосы взметает ветер. Ее ребенок — камнем — лежит у сердца. На ее губах печать.