жизни не повезло, я живу среди людей общественной совести, под вечным — то тайным, то явным — упреком в равнодушии к событиям, слепости, глухости, тупости и бессовестности.
И никто не хочет понять, что это не слепость, не глухость, не тупость и не бессовестность, а: глаз на другое, ухо — на другое, сердце — на другое, совесть — на другое: на человеческую душу и на свою работу. И больше — ни на что.
Я не могу с утра думать про Шанхай и про Испанию[153], потому что я привыкла любить делом: служить, а здесь сделать ничего не могу, п<отому> ч<то> тут нужны сестры милосердия — и солдаты.
Мне говорят: — И поэты.
Да, при условии воспевать всё большое, в каждом лагере — или то, что над лагерями.
А это сейчас — хуже чумы.
Вот я и молчу и молча делаю мое дело: дом и тетрадь, отдыхая на одной работе от другой.
Или semaine de quarante heures{53} нужна, a мне СОРОКА-часовой рабочий день, мне с веком — не по дороге[154]: разного добиваемся!
_____
— Ну́, вот. Тут и моя дюнная запись кончается. Не взыщите, это только первый черновик — мыслей и чувств. — Нет! Еще одно (пропустила):
Поэтому мне особенно дорог Ваш привет и наш Фавьер — пешехожий и скороходный — и поэтому я особенно горюю, что я Вас — из поля ванвско-вожирарского[155] зрения — теряю.
МЦ.
<Приписка на полях:>
PS. Это не письмо, это — разговор. Но — напишу — непременно. МЦ.
Впервые — Марина Цветаева в XXI веке. 2011. С. 283–286. Печ. по тексту первой публикации.
34-37. А.А. Тесковой
Vanves (Seine)
65, Rue J<ean->B<aptiste> Potin
27-го сентября 1937 г., понедельник
Нет, дорогая Анна Антоновна, я Вам писала последняя, и очевидно письмо пропало, странствуя вслед за Вами — в этом письме было прибытие к нам испанского республиканского корабля[156] — беженцев из Сантандера[157], и день, проведенный с испанцем, ни слова не знавшим по-франц<узски>, как я — по-по-испански— в оживленной беседе, в которую вошло решительно — всё. Теперь друг — на всю жизнь.
20-го мы вернулись, а следующий за нами поезд, которым мы чуть-чуть не поехали, потерпел крушение: были стерты в порошок два вагона — п<отому> ч<то> — деревянные. А мы тоже ехали в деревянном, я раньше и не разбирала.
Странно (верней — не странно), я как раз вчера вечером купила заграничную марку — писать Вам, а нынче утром — Ваше письмо. Я чувствовала, что Вы моего испанского не получили, — Вы никогда так долго не молчите.
Всё лето я писала свою Сонечку — повесть о подруге, недавно умершей в России. Даже трудно сказать «подруге» — это просто была любовь — в женском образе, я в жизни никого так не любила — как ее. Это было весной 1919 г. — это была весна 1919 г. И с тех пор всё спало — жило внутри — и весть о смерти всколыхнула все глубины, а м<ожет> б<ыть> я спустилась в свой тот вечный колодец, где всё всегда — живо. Словом, это лето я прожила с ней и в ней, и нынче как раз поставила последнюю точку. Писала все утра, а слышала, слушала ее внутри себя — целый день.
Эпиграф к ней:
Elle était pâle — et pourtant rose,
Petite — avec de grands cheveux…{54}
Вышла большая повесть: 230 моих рукописных страниц. Пойдет (тьфу, тьфу, не сглазить) в новом русском шанхайском журнале «Русские Записки», где мне, пока что, дают полную волю.
Ничего другого не писала, только письма.
_____
Очень боялась ехать сюда — и уже сбывается: столько черной работы, весь день до поздней ночи — мыть, стирать, сушить, разбирать, варить… Но я твердо решила — два утренних часа отвоевывать, п<отому> ч<то> всё равно — всего не переделаешь, а горечь неписания — как отрава, просто — жжет.
Еще новая «беда», даже две: менять квартиру, п<отому> ч<то> все утра прошлой зимы у меня уходили на топку трех не желающих гореть печей — и вообще — дом разваливается — безвозвратно. И — вторая: переводить Мура в новую школу, п<отому> ч<то> директор запросил вдвое против прошлого года, т. е. 200 фр<анков> в месяц: 600 фр<анков> в триместр, чего мы платить не можем. — Et pas un sou de moins!{55} — это об ученике, учившемся у него четыре года, из которых три — был первым, а один — вторым. И он знает, что я платить не могу. — Ну, Бог с ним!
_____
Нет, дорогая Анна Антоновна, не хочу быть для Вас ни идеей, ни видением: если бы Вы знали, насколько я жива. Даже загнанная в невылазную щель быта.
…Сплошная обида: так часто люди ездят в Прагу — «съездил в Прагу», «неделя как вернулся из Праги», и — только я не могу, п<отому> ч<то> у меня никогда не будет таких денег. (Откуда — у них? Должно быть — какие-нибудь казенные, общественные, кому-то нужно, чтобы такой-то ехал в Прагу, — и никому, никому не нужно, чтобы ехала — я: только мне одной!) — Видела в кинематографе похороны Масарика[158], его строгий замок, его белую бедную комнату с железной кроватью, — сопровождающие факелы — стражу у гроба, с молодыми прекрасными лицами, — плачущий народ… И его — в гробу. Орлиное лицо…
_____
Частые письма от Али, но… простоватые. Жизни ее я из них не вижу — и не увижу. Она ведь вроде как приказала себе — переделаться, я этого совсем не понимаю и не вижу зачем ей это нужно было. Чтобы идти в шаг с веком?
Письма как будто очень сердечные, любящие, но — чему-то я в ней не верю. Пишу, отвечаю, оповещаю о всех наших событиях, но всё — только на известную глубину. О себе по существу я с ней говорить не могу, ибо она вся — отрицание меня и моего. Не сговоримся.
Внешне ей хорошо. Сотрудничает в хорошем литер<атурном> франц<узском> журнале, оплата приличная, ходит в театр, ездит в дом отдыха, сейчас учится стрелять и проходит курс санитарной обороны. Дай ей Бог!
Обнимаю Вас, дорогая Анна Антоновна, и сбега́ю с нашей горки — на почту.
МЦ.
Читали ли Вы Pearl Buck[159]: