ручонками, открыл рот и закричал, да так громко, что у меня дух захватило!
Я стояла над ним и не могла поверить своим глазам – младенец был жив. Он был живой! Тельце его налилось румянцем, голосок был чист, хрипы исчезли, словно их и не было. Он плакал так громко, так отчаянно, что круглое личико покраснело от напряжения.
– Не перепеклось, – выдохнула я и посмотрела на печь.
Но материн голос больше не слышался, угли в тёмном широком зеве печи разом потухли, и она стояла посреди избы тёмной, опустошённой громадой.
Помыв и запеленав мальчика, я вынесла его из избушки. У меня не было молока, а для другой еды он был ещё слишком мал. Я постояла на крыльце, подумала, куда его нести, а потом пошла в другую сторону, к другой деревне. Первым на пути мне встретился старик с косой на плече, он шёл в поле.
– Скажи, старик, не умирал ли у кого тут недавно ребёнок?
Старик удивлённо взглянул на меня, и из его рта послышалось что-то нечленораздельное. Видно было, что он испугался моего жуткого вида.
– Если не скажешь, я тебя сейчас съем, – сказала я и для пущего страха оскалила чёрные зубы.
Старик остановился, замахнулся на меня косой, но руки его так сильно тряслись, что коса упала на землю.
– Ни у кого не помирали, – проговорил он высоким голосом, а потом, стукнув себя по лбу, крикнул, – у Дашки, Александровой-то жены, с полгода назад мальчик помер. До сих пор ревёт. Вон дом-то ихный! Александр-то на косьбе, а Дашка-то дома должна быть.
Старик махнул рукой в сторону неказистого домишки, и я, не поблагодарив его, отправилась туда. Мальчик начал кричать, когда я постучала в высокие ворота. Когда ко мне из дома вышла высокая полная женщина, я тут же торопливо сунула ребёнка ей в руки.
– Ой, чего это? – удивлённо воскликнула женщина, глядя в сморщенное личико ребёнка.
– Ты Дарья? – спросила я.
– Дарья, – растерянно ответила женщина.
– Это ребёнок твой. Молоко-то есть?
Голос мой звучал громко, строго, женщина взглянула на меня, испуганно моргая.
– Молоко-то найдётся, – ответила она, – да что же мне с этим дитём-то делать? Где ты взяла его?
– Взяла там, где давали. А ты корми да ухаживай за ним хорошенько. Представь, что твой собственный, – проговорила я, развернулась и пошла прочь.
Отойдя на несколько шагов от растерянной женщины, по-прежнему стоящей на месте и рассматривающей плачущего ребёнка, я обернулась и гаркнула, что есть мочи:
– А узнаю, что плохо ухаживаешь, приду и съем тебя!
Я захохотала, а женщина всхлипнула от ужаса, крепче прижав к себе ребёнка:
– Да кто же ты такая? – спросила она.
– Баба Яга!
Женщина посмотрела мне вслед испуганными глазами и убежала в дом. А я медленно поплелась восвояси, в свою чащу. Я чувствовала страшную усталость, как будто работала без отдыха неделю. Но, помимо усталости, было внутри и ещё какое-то странное ощущение. Довольства, что ли…
Вот так я и начала лечить и выхаживать больных и умирающих детей в печке-матушке. Иногда забирала, а иногда и выкрадывала их, оборачивала в тесто и запекала. Огонь их недуги сжигал, а тепло печи жизненными силами наделяло. Из печи, как из огромной утробы, выходило уже не больное, а здоровое, крепкое дитя.
Если родители были добрыми и лили слёзы по ребёнку, то я относила его обратно, клала на крыльцо возле дома и стучала в окно. Если же больной младенец был обузой и его исчезновение становилось облегчением для семьи, то я уносила его в другую деревню и подкидывала хорошим, ответственным людям, припугивая их тем, что если они будут плохими родителями, то я вернусь и поквитаюсь с ними.
В конце концов мне даже понравилось быть Бабой Ягой. Теперь я одновременно представляла собой и зло, и добро. Я помнила, что в проклятии матери были слова о том, что проклятье имеет силу до тех пор, пока моё сердце не наполнится любовью и светом. Я искренне пыталась почувствовать эту любовь, силилась впустить в душу добро, но у меня не получалось, я оставалась самой собой – хладнокровной и бесчувственной. Я никогда не привязывалась к детям, которых лечила, они не вызывали во мне никаких чувств.
Когда я уже почти смирилась с тем, что так и останусь на всю жизнь страшной, горбатой старухой, я вдруг нашла в лесу тебя, Июлия, – маленькую, несчастную девочку с огромным родимым пятном на лице, которую мать по собственной глупости обрекла на страшную гибель в лесу. Уже не помню, жалко ли мне было тебя в ту минуту, наверное, нет. Но тогда я вдруг подумала: а что, если я выхожу, а потом попробую оставить и сама вырастить эту жалкую девчонку? Вдруг, когда я буду заботиться о ней, во мне проснётся любовь? Вдруг, когда я буду смотреть на неё каждый день, я наконец вспомню, что такое доброта и нежность? Вдруг благодаря ей, этой кричащей поганке (так я тебя звала, пока не дала тебе имя), я смогу стать прежней, вернуть свой человеческий облик?
И я запекла тебя, а потом оставила у себя. Не из-за доброты и сострадания, а лишь из корысти. Я не отдала тебя твоей раскаявшейся матери не потому, что она была пьяницей, а потому что у меня на тебя была своя корысть. Я исправно кормила и поила тебя, я терпеливо лечила твои детские хвори, я учила тебя ходить, говорить, понимать и любить лес, я как могла заботилась о тебе. Но… Я так и не полюбила тебя, Июлия.
Моё сердце стало таким бесчувственным, что даже ты, малое дитя, своими пылкими, искренними чувствами так и не смогла отогреть его. Когда ты, маленькая, клала мне свою черноволосую голову на колени, я гладила тебя – нежно и ласково, но я делала это без любви.
Да, мне не хотелось, чтобы ты уходила из леса, я привыкла, что у меня есть помощница по дому. Сама-то я уж мало что могу, как видишь. Проклятый горб клонит меня всё ниже и ниже. Но потом я поняла, что ты всё равно уйдёшь, и я перестала тебя удерживать. Наоборот, я способствовала тому, чтобы ты скорее ушла. Мужа твоего, Егора, я самолично среди деревенских парней присмотрела тебе в женихи и подстроила так, чтобы он в нашей чаще заплутал, а ты его там отыскала.
А то платье в сундуке, которое ты тайно брала, помнишь? Так вот, я своими руками его шила для тебя: знала, что придёт день, когда тебе оно понадобится. Да, я сделала всё, чтобы ты в конце концов ушла в деревню, оставила меня. Так будет лучше для нас обеих, Июлия. Нас с тобою ничего больше не связывает. Ты выросла, а я осталась прежней – Бабой Ягой, которая унесёт в могилу своё проклятье.
Я вижу, что тебе тяжело сейчас всё это слушать, но ты сама хотела узнать, кто я такая и на что я способна. Теперь ты знаешь. Я никогда не была доброй, любящей бабушкой. Я всегда была Бабой Ягой: злой, себялюбивой старухой без души, которая использовала тебя и лишила родной матери. Такой я и останусь. Теперь, Июля, ты знаешь обо мне всё…
* * *
Захария замолчала и хмуро взглянула на Июлию, сидящую перед ней. Девушка во время её рассказа ссутулилась, плечи её поникли, взгляд потух, лицо стало бледным и напряжённым. Захария, тяжело дыша, нервно теребила скрюченными пальцами уголок своего фартука и молчала. Больше ей нечего было сказать.
Наконец Июлия подняла глаза на старуху и по её взгляду, полному слёз, Захария всё поняла без слов. Сейчас Июлия возьмет своего мальчика с печи и уйдёт из леса. И теперь она уж точно не воротится сюда больше. Июлия так и сделала. Она осторожно убрала с колен Уголька, медленно поднялась с лавки, поправила на груди свою сорочку, пригладила ладонями растрёпанные волосы и, аккуратно взяв с печи спящего ребёнка, молча вышла из избушки…
Глава 9
Примирение
Июлия вышла из избушки Бабы Яги в растрёпанных чувствах. Колени её дрожали, слёзы застилали глаза, но она ни разу не обернулась. Захария вышла следом за ней на крыльцо и стояла, держась за стену, согнувшись под тяжестью своего горба. Когда Июлия скрылась между деревьями, Захария вернулась в дом, легла на лавку и устало закрыла глаза. Она